Правденка (Сборник рассказов) - Любовь Кабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4. ТАЙНА ВОЛОДИ ФЕРДМАНА
С этим же классом, чуть позже, зимой, они уже в десятом были, произошло такое. Урок шел. Или не урок, перемена - уже не помню. Вызвали меня к директору в кабинет. Было это все еще до Чича. Чича нам потом прислали - "для усиления коллектива" - так это все, кажется, называлось. А тогда директорствовал Николай Иванович Маклаков. Был это человек прямодушный, чуть мужиковатый и какой-то такой, что по прошествии стольких лет вспоминать о его недостатках не хочется. Была у него черта для директора редкостная: он умел учителям доверять. Тем, что посильнее. А учителя старших классов были у нас, как на подбор, сильные и работалось нам при Николае Ивановиче прекрасно. Мы вот и теперь - скоро сорок лет минет, - два-три раза в год непременно встречаемся, а это показатель серьезный. Вот уже и постарели вроде, и даже похоронили кое-кого, и детей переженили, и внуков растим, а нам вместе по-прежнему душевно и хорошо. Так вот - вызывает меня Николай Иванович к себе в кабинет. Николай Иванович не один: около его стола сидит бочком скромненький такой гражданин, лица не запомнишь, сколько ни старайся, - то ли из родителей кто-то, то ли еще откуда-то. - Извини, что потревожил, - говорит Николай Иванович (он нас то на "ты", то на "вы" называл - тех, к кому хорошо относился). - Вот тут товарищ твоим Фердманом интересуется. Он в классе сегодня? - Нет его. - Почему? - Еще не знаю. Заболел, наверное. Вчера был. Тут гражданин у стола пошевелился: - Был вчера? При каких обстоятельствах вы его в последний раз видели? Припомните, это очень важно. А мне и припоминать нечего, я и так знаю отчетливо: видела Фердмана между четырьмя и шестью, на дополнительных занятиях по русскому языку. - Это что - обязательные у вас занятия? - Нет, не обязательные. Но ребята выпускных сочинений боятся, ходят все. Тем более Володя, он на медаль тянет... - Даже на медаль? - А что? Что случилось, собственно? Но гражданин словно не слышит обращенного к нему вопроса, спрашивает сам: - Что вы можете о нем сказать? Что же сказать? Рассказывать о Володе будет трудно, это я сразу поняла. Есть такие ребята. В нелегком этом, очень взрывчатом непредсказуемом классе Володя был из тех, кто учителям, да и мне, классному руководителю, не доставлял никаких хлопот. Учится и учится. Молчаливый, замкнутый юноша с медленным и грустным взглядом. Высокий, стройный, даже, может быть, красивый, чуть вьющиеся темные волосы гладко зачесаны на затылок; высокие скулы, узкие глаза. Человек старательный, скромный... - Да что случилось, наконец? И Николай Иванович взволновался: - В самом деле, что, наконец, случилось? Мы здесь все свои... Гражданин помедлил, глядя на нас испытующе. - Убит он. То ли его убил кто-нибудь, то ли он сам себя убил. Дальше я что-то не очень слышала. Николай Иванович, помню, закричал несуразное: - Ты что это, эй! Не смей так бледнеть... Кое-как справились. Посетитель наш, - а он оказался следователем из милиции, - рассказал подробности. Утром позвонил женский голос: приезжайте туда-то, скорее! Приехали. По указанному адресу. Дверь - не заперта, в доме никого, на диване лежит юноша, руки сложены на груди, огнестрельная рана в висок, малокалиберная винтовка рядом. Вот теперь и думай. С собой покончил? Но кто же из винтовки стреляется, и ожог бы был, и лежит со скрещенными руками, - значит был кто-то. Убит? Так из винтовки в висок не очень застрелишь. Нет, не похоже на убийство. Ни на что не похоже. К тому же - выпускник, старательный. Сами говорите: вчера на дополнительных занятиях был. И снова спрашивает: - Точно - был? - Точно. Прекрасно помню: сидел на обычном своем месте, на первой парте... Так это все для нас, для нашего класса началось: приходом следователя из милиции. Поспешили мы после уроков с группой ребят к Фердманам. И страшно, и понимаем: надо. Володи уже нет, увезли на вскрытие. Мать в дальней комнате с родственниками. Плохо ей. Отец в отчаянии мечется по квартире, то и дело открывает газовый кран на кухне. Увидел меня в дверях, зарыдал в голос: "Володичка, вот и Любовь Рафаиловна к тебе пришла!.." Все ясно, больше я сюда не приду. Тем более, ребята и без меня отлично справляются: деликатны, догадливы. Дежурства установили, от отца не отходят, в аптеку бегают. Поехали мы с Глебом по самым неотложным делам: справка о смерти, похоронное бюро, морг. Первая смерть, в сущности. Первая для меня - вот так, вблизи; тем более - первая для Глеба. Может, поэтому это все так и запомнилось, вся эта закулисная сторона похоронных дел, что смерть - первая. Вышла в коридор к посетителям санитарка, - откуда-то оттуда, из выложенных кафелем глубин. В клеенчатом, под горло, очень страшном переднике, - хоть бы передник сняла! Меленько подмаргивая подслеповатыми глазками, что-то невозможное говорила рослому полковнику: чистенький такой покойничек, ничего не течет ниоткуда. Я с ужасом поняла вдруг: это она ему - о сыне?.. Плотоядно так, со вкусом рассказывает и все на руки его косится. А что же полковник? На первый взгляд - безучастен. И слышит, и не слышит. Оказывается, все замечает: достал бумажник, расплачивается. Лицо, - как в книгах пишут, - закаменевшее. Вот где ужас! Все, что было, человек этот однажды и безоговорочно оставил сзади; готовится без слез, без жалоб хоть как-то дожить... И еще одно впечатление: Глеб. По-мужски заслоняет от всего, документами занимается сам, повисает у окошечек. Узнал, что одеть Володю некому, - тут же вызывается съездить к Фердманам, привезти все, что надо, и сам - одеть. "А что? - говорит он мне с эдакой беспечностью. - Все на свете надо испытать, мало ли как придется...". Это он для того говорит, чтоб я за него не очень переживала. Золотко Глеб. А про полковника я в день володиных похорон не раз вспоминала. Про эту его неправдоподобную выдержку. Потому что смотреть на володиного отца было невыносимо. Всю дорогу до далекого кладбища володин отец причитал над раскрытым сыновним гробом, - то с рыданьем клал в изголовье сыну носовой платок, то расческу: "Пусть, Володичка, и расческа твоя с тобою будет...". Мы уже знали то, чего не знали раньше: что старший сын Фердманов погиб на фронте и вся любовь родителей, все их надежды сосредоточились на этом, младшем. Знали, что мать Володи - тяжелая сердечница, вряд ли она это все выдержит. И хоть я, как и ребята, это все знала, - судила все равно: умеют же другие люди - вот как тот полковник - держаться. Это мне еще предстояло понять: горе не сравнивают и не меряют, всякое горе - горе. Ехали мы в переполненном автобусе на Востряковское кладбище. Было оно в ту пору за городской чертой, никто из нас никогда на нем не был. Говорили, что кладбище это - еврейское. За стеклами автобуса быстро сгущались сумерки. Сзади шла еще одна машина, открытая: в ней ехали все, кто не поместился в автобусе, - весь наш класс и кто-то из других классов, и, конечно, девочки из двести семьдесят пятой, наши друзья. Я почему-то глаз не могла отвести от сложенных на груди отечных володиных рук, чуть вздрагивающих от толчков на зимней изрытой дороге. Я эти руки хорошо знала, на каждом уроке их видела, потому что Володя сидел за первой партой, и руки его лежали почти на самом моем столе, - или крутили карандаш, или теребили тетрадь, или замирали выжидательно; это были спокойные, живые руки, в них, живых, не было смертной отечности... Удивительное дело: как и тогда, в разговоре со следователем, я не могла вспомнить ни единого слова Володи, даже голоса его не могла вспомнить, словно он давным-давно отзвучал, не могла припомнить ни единого его поступка, ни одной яркой, определенной реакции на что бы то ни было. Только руки! Прошел через коротенькую свою жизнь, как через комнату, в которой спят люди, - на цыпочках, боясь кого-нибудь невзначай побеспокоить. Молчаливый, грустновато-сдержанный, такой, казалось бы, обыкновенный, - с этим уменьем не привлекать к себе внимания, - а случилось с ним, обыкновенным, такое, чего никогда и ни с кем не случается. И чего же я ст(ю, я, уважающий себя учитель, если так и не знаю, в конце концов, что с ним, собственно, случилось. Что это самоубийство, убийство? Следователю позволительно сомневаться и не знать, а мне, учителю, непозволительно. И о ком я знаю, собственно? О чистом, как стеклышко, Глебе? Только то и знаю, что ему заблагорассудится о себе рассказать. О лучшем друге его, заполошном, мятущемся, как пламя, Юрке? Об умненьком, ироничном Боре? Ничего я о них не знаю. Перемерзли мы все в этот день страшно - и в конторе кладбища, и около могилы, до которой долго и далеко шли по глубокому снегу. Перемерзли, перемучились, перегоревали. И все-таки на обратном пути все, как один, предпочли открытую машину, - в автобусе остались только родственники. Очень соскучились друг по другу, хоть и не разлучались целый день. И я перешла туда же, я по ним тоже - соскучилась. Милые мои ребята, они и сами не заметили, как здесь, в тесноте и в темноте, занялись обычной своей суетой: кто и на кого взглянул особенно, кто и кого бережнее, чем нужно, к себе прижал. Машину то и дело заносило на изрытой и осклизлой дороге, ребята с невольным хохотом валились друг на друга, вскрикивали девочки. Потом спохватывались, замолкали, скорбно сосредотачивались - до первого хорошего толчка. Кое-кто, вспомнив, зябко передергивал плечами. В самом деле: сунули товарища в мерзлую землю и оставили одного в холоде, во мраке безлюдного кладбища... Очень не хотелось забывать об этом, хотелось, наоборот, как и всегда в подобных случаях, повернуть назад, что-то предпринять, исправить допущенную невзначай чудовищную ошибку. Что исправишь, что предпримешь, - смерть! Очень не хотелось о ней забывать, но - что делать! - все равно забывалось. И мальчики с интересом смотрели на девочек, которых, делать нечего, пришлось посадить к себе на колени, а девочки, естественно, ни на минуту не забывали, что сидят на коленях у мальчиков, поскольку было все это, постольку и были мы - в жизни. Здесь, в этой битком набитой молодыми людьми машине, чем ближе к центру города, тем более откровенно торжествовала жизнь, и правильно, что она торжествовала, иначе и быть не могло. Смерти отдали одного, - чтоб навсегда запомнить, и не его даже запомнить, а весь этот день и предыдущие дни, счастливое единение свое перед лицом несчастья. Счастливое!.. А меня через какое-то время вызвали на Сретенку, к следователю, - уже другому, помоложе, - что-то невразумительное с моих слов записали. Показали фотографию. Что за трагедия разыгралась здесь, в этой ничем не примечательной комнате, - с этой тумбочкой у дивана, ковриком на стене? Так никто ничего и не узнал, следствие, как я понимаю, замяли. У ребят, между тем, сложилась своя версия. Они дружно говорили о том, что Володя покончил с собой, - это им казалось романтичней как-то. Говорили мне: он, наверное, женщину только что узнал, - знаете, как это трудно, самый переход этот? Начитаешься стихов - любовь, любовь! - представляешь себе сплошную поэзию, а тут - грубятина, грязь. Вот он и не выдержал. Говорили они это все с подчеркнутой осведомленностью, с плохо скрытым чувством превосходства: они-то выдержали! Если и не выдержали еще, - ко всему готовы, иллюзий не имеют, выдержат, будьте уверены!.. И именно тогда, когда они с хорошей мужской печалью говорили о неизбежной житейской прозе, - именно тогда я почему-то особенно отчетливо чувствовала, какие они все, в сущности, еще мальчишки!.. 5. КЛЮЧ Вот вспоминаю эти дни и думаю: а что, собственно, я, учитель имела тогда за душой? Ничего не имела. Была собою - и все, вот и вся моя педагогика. Даже не задумывалась о том, какая я, - как не задумываются об этом, входя в родной дом: какая есть, такою и примут. И, действительно, не принимал меня в этом классе моем только один человек - Володя Ключарев. В Ключареве была бездна так называемого отрицательного обаяния. Он что угодно мог себе позволить: эгоизм, высокомерие, оскорбительную иронию. Но стоило ему по капризу, вдруг! - проявить после доверительность и мягкость, и неожиданная эта доверительность расценивалась незлобивыми его товарищами по самому высокому счету: Ключ - это человек! Так они его называли "Ключ". Другой испепелит себя ради общего блага, и никто этого не заметит, а Ключ может навлечь на себя самый взыскательный суд и после этого день один, не больше, прожить, как люди, - всех это не только примирит с ним, но даже восхитит. Вот таков был наш Ключ - хороший ли, плохой ли - личность! В нем порода чувствовалась, кровь неведомых, но, конечно, незаурядных предков. Ни в одной школе, кстати, незаурядная личность эта не задерживалась, - наша двести семьдесят шестая была то ли третьей, то ли даже четвертой на триумфальном его пути. Узкий лоб, перерезанный наискось каштановой челкой, бледная матовая кожа, угловатое, вовсе некрасивое лицо, преображаемое редкой, всегда неожиданной белозубой улыбкой, - ни один писаный красавец не пользовался таким несомненным успехом. Девочки двести семьдесят пятой завидовали Женьке Антоновой. Само собой разумеется, что эти двое близки, они и вели себя соответственно, - Ключ был не из тех, кто часами тоскует под окнами... Как-то я пошла его навестить, когда он явно прогуливал; в пустой квартире обнаружилась еще и Женька, тоже, конечно, прогуливающая, - из нас троих смутилась, в конечном счете, я одна. Ключарев же открыл мне дверь без всякого замешательства, явно снисходя к моим зряшным педагогическим заботам, с этой же снисходительной и разнеженной улыбкой поддержал недолгую нашу беседу, так же снисходительно выставил меня и накрепко запер за мной дверь. Еще спасибо: лоялен был на этот раз, не всегда мне наше с ним общение так вот гладко сходило. На дух он меня не переносил, вот что, - и не собирался этого скрывать. Я все время чувствовала - и должна была чувствовать, Володя это так или иначе постоянно подчеркивал, - что он-то меня раскусил до конца и знает обо мне такое, о чем ребята, дураки, и помыслить не в состоянии, - такую степень моей хитрости и расчетливости, такое мое двоедушие!.. Я твердо понимала, и должна была понимать, что чем, условно говоря, лучше и непосредственнее себя веду, тем, значит более умело скрываю истинную свою жутковатую сущность. Чем лучше - тем, в володиных глазах - было хуже. Очень неуютно становилось, прямо скажу, когда я чувствовала на себе этот мгновенно ускользающий, что-то свое отметивший взгляд... В тот день, о котором я хочу рассказать, шли обычные дополнительные занятия. Вот те самые, по русскому языку: выпускным сочинениям в те годы придавалось значение решающее. И опять-таки все было как в родном доме: раз нужно, значит, делаешь, - благодарить тебя за это не собирался никто. На улице, между тем, торжествовала весна. Городская весна, то есть такая, которая тревожит особенно, - пронзительной неуместностью своей. Окна в классе были поэтому распахнуты, с улицы доносились гудки машин и множество самых разнообразных шумов. А у самого окна сидели Володя Ключарев и Юрка Иванов и непрерывно разговаривали. Я сделала им замечание раз, сделала другой. Потом сделала еще одно замечание, в третий раз, - я голоса своего не слышала из-за уличного шума и этого, вплетающегося в уличный шум, разговора. Мальчишки не унимались. Тогда я сказала то, что говорила, надо отдать мне должное, редко: - Ключарев, выйди из класса. Сказала и сказала: большое дело! Обычно ребята безропотно выходили, чтоб через несколько минут умильно попроситься обратно. Ни я, ни они не тратили при этом ни нервных клеток, ни, главное, времени. Я как-то вовсе забыла, что это Ключарев. Ключарев вытянул под партой длинные свои ноги и взглянул на меня с интересом - впервые с начала занятий. - Выйди из класса, - повторила я более настойчиво. Из всего курса институтской педагогики я, может, только то и помнила, что раз потребовав что-нибудь, надо начатое доводить до конца. - Выйди из класса. Никакой реакции. Веселый нагловатый взгляд исподлобья. Веселая готовность продолжить конфеденцию с товарищем, едва только я заткнусь и отстану. И тут я потеряла выдержку и сказала то, чего ни в коем случае не должна была говорить: - Выйди из класса, или это я уйду. Словно подарок сделала! Оживившееся лицо Володи выражало только одно: сделайте одолжение, даже интересно!.. Ребята вокруг настороженно замолчали. Проклиная сорвавшееся невзначай слово, я двинулась к двери. А что мне еще оставалось делать? В классе - ни звука, ни движения. Вышла, закрыла дверь за собой. Ни звука. Дошла до лестницы, все еще ожидая услышать за спиной чьи-нибудь торопливые шаги. Никого. Спустилась по лестнице, вышла на теплую, как остывающая духовка, Мархлевскую. Ни окликающего голоса, - а пора бы, - ни шагов за спиной. Минула проходной двор дома N° 13, ведущий прямо к троллейбусной остановке. Троллейбус подошел сразу же, - обычно его ждешь не дождешься. Теперь уже никого не будет. Села. Доехала до дома. Дура я. Нельзя было так поступать. Но ведь и иначе я тоже не могла поступить! Так уж вышло. Дома я сняла трубку и позвонила директору: - Николай Иванович, больше я в свой класс не вернусь. - То есть как - не вернешься? Что случилось? Рассказала, как могла. Николай Иванович почему-то все и сразу понял. Помолчал, что-то там, на том конце провода, решая. - Ну а ко мне ты завтра придти сможешь? Я, кажется, говорила, что кабинет директора был расположен у самых входных дверей. - К вам - могу. А зачем? - Очень тебя прошу, приходи. Ко второму, нет, лучше к третьему уроку. - Зачем, Николай Иванович? - Снова здорово. Приходи, я жду. Повесил трубку. Весь этот длинный день я доживала, как могла. Поверить было невозможно: родные мои ребята, дружбой которых я так гордилась, с которыми - столько пережито. Никого, ни звонка даже, - за весь этот день. Что-то я понимала, конечно: товарищеская этика, круговая порука. Но ведь это же все - не про нас! Не про них это. И не про меня. Круговая порука так ведь не против меня же!.. На следующий день к началу третьего урока я была в кабинете Николая Ивановича. Он едва ответил на мое приветствие, озабоченно вышел из кабинета: - Ты - подожди. Если б я могла предвидеть то, что случилось дальше! Видит бог, все было бы иначе, - и в класс бы вернулась тихонько, и директор бы ничего не узнал... Соломки подстелила бы, не жила, как придется! С шумом распахнулась дверь кабинета, и показался Николай Иванович. Он с усилием тащил, - я не сразу поняла это, - высокого, выше его, но худого и тонкого в кости Ключарева, чуть ли не за шиворот тащил, чуть ли не коленкой себе помогал. Я все это не очень разглядела, потому что сразу же, едва что-то разглядев и поняв, почти инстинктивно отвернулась к окну: не надо, нельзя было мне на это смотреть. Меня нервная дрожь начала колотить, едва я что-то поняла и разглядела. - Негодяй, мерзавец! - едва захлопнув дверь, начал кричать Николай Иванович, багровея то ли от усилия, с которым только что втащил в кабинет здорового парня, то ли от нечеловеческого этого крика. - Из-за тебя - и такой учитель!.. Да к чертовой матери тебя, кому ты тут нужен!.. Не помню уже, что именно он кричал, что отвечал ему Володя, да и вряд ли отвечал что-нибудь, - невозможно было не только мне слово вставить, но и ему - что бы то ни было отвечать. Никто из нас еще не видал Николая Ивановича в такой ярости. И, конечно, все это не могло кончиться добром, кому-то из нас непременно должно было стать плохо, - или Володьке, на которого тяжелой волной шел этот нечеловеческий гнев, или Николаю Ивановичу, - не может человек кричать так и такое, - или мне - не может человек такое слышать... Хотелось немедленно сбежать, забиться куда-нибудь, - или, не выдержав, кричать тоже... В это время Николая Ивановича, осторожно приоткрыв дверь, куда-то позвали. Он вышел быстро, еще заряженный гневом, вышел так, словно боялся там, за дверью, в мелочных школьных буднях, этот свой олимпийский гнев расплескать. В кабинете установилось тяжелое молчание. - Любовь Рафаиловна! - услышала я, наконец, за своей спиной дрожащий голос. - Любовь Рафаиловна, за что вы меня не любите? Новое дело: за что я не люблю Ключарева? Спорить я, впрочем не стала. - А почему я должна тебя любить? - спросила я. - Интересный какой разговор: любите, не любите... Мы что - жениться решили с тобой? Ты мне работать мешаешь... Ключарев сказал убежденно, как нечто давно решенное: - Вы - очень плохой человек! То самое, что я всегда чувствовала: знает про меня такое, чего я сама про себя, убейте, не знаю. Я молчала. Господи, как мне было его жалко, - с этой его отчаянной прямотой! Бледное лицо Володьки было сейчас бледнее обычного, и темная прядка, пересекавшая лоб, подчеркивала эту синеватую бледность. В глазах стояли слезы бессильной ярости. Еще никто меня так люто и так беспричинно - честное слово, беспричинно! - не ненавидел. Я снова отвернулась к окну. Молчание затягивалось. В кабинет вернулся Николай Иванович. Он уже не кричал и не собирался кричать, он уже все решил, спокойно и трезво: - Ну, собирайся! - Николай Иванович... - Все, все! Катись из школы, куда знаешь, слышать ничего не хочу... - Николай Иванович! - это я, наконец, пробилась. Я с трудом одолевала все ту же нервную дрожь. - куда ему итти в мае месяце? Пусть остается. Очень вас прошу. Только пусть до экзаменов как угодно устраивается, хоть по воздуху летает, но на глаза мне - не попадается... - Слышишь,? - угрожающе спросил Николай Иванович. Ключарев ответил не сразу, что-то свое взвешивая: не хотел он моего заступничества! - Слышу... На том, в конце концов, и порешили. Так и год дожили: не лучшим образом. Я работала и не вспоминала о Ключареве, Ключарев на глаза мне не попадался и ничем о себе не напоминал. А на выпускном экзамене, на литературе письменной, - первый раз, когда я Володю с того дня увидала, - на выпускном экзамене Ключарев получил за сочинение То есть, "двойку"-то он еще не получил, но должен был получить непременно. Я заглянула украдкой в его работу и увидела, что ошибок там видимо-невидимо; даже я, ко многому в этом смысле приученная, ничего подобного не ожидала. Но ведь не могла же я Ключареву ставить "двойку"! Вряд ли могла кому-нибудь, но уж ему - точно не могла! Я дождалась, пока мой ассистент притомился и пошел на улицу подышать, засучила рукава и, пока тот дышал, исправила Володьке столько ошибок, сколько успела. Вернувшийся ассистент совершенно согласился с поставленной мной оценкой: - Тройка. Так что - еще и такое было. А через какое-то время я узнала, что Ключарев жаловался ребятам: Любовь Рафаиловна, дескать, нарочно наставила ему ошибок, чтоб он не получил медали. Такие страсти... Вы не знаете, кстати, почему учителям не дают молока?.. Прошло три или четыре года, выпускники сорок восьмого должны были скоро закончить вузы. На загородной платформе, летом, меня окликнул мой бывший ученик Ключарев. И счастлив был он, и счастлива была я, и он провожал меня до дачи и нес мою сумку, и рассказывал о том, как ему живется в юридическом институте. Собирался звонить, заходить, но не позвонил, не зашел, - может потому же, почему и многие старые ученики не звонят, не заходят, дело обычное, нужно будет, зайдут, - а, может, и сложнее: спохватился, вспомнил, как он ненавидит меня... Дурной сон!.. Ребята рассказывали мне поздней - годы прошли, - женился Ключарев на дочери очень пострадавшего в свое время человека, усыновил чужого ребенка... Рассказывали - только хорошее. Да и он обо мне, наверное, только хорошее слышал. Может, не так это страшно, - все, что тревожит нас, пока они сидят за школьными партами, - немножко сволочи, немножко фантазеры, - может, не стоит нам все их штучки принимать уж слишком всерьез? Им, с трудом вмещающимся в эти самые, изрезанные ножами, тяжелые парты, - им, беднягам, может, и самим с собою не просто!.. 6. УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО В эту школу, двести семьдесят шестую, я, помнится, пришла впервые в 1946 году на первый в учебном году августовский педсовет. Шла я на него с невольным трепетом. До сих пор мне приходилось работать еще до войны, после окончания пединститута и даже немножко раньше того, в так называемых "освобожденных" районах - в Западной Белоруссии, потом в Молдавии. Опыта работы в необычных этих условиях еще ни у кого нажито не было, - энтузиазм и добросовестность, да и попросту сердечное отношение к людям с успехом заменяли недостаток профессиональной опытности и профессионального мастерства. Потом была война, а в войну все работали хорошо, не велика заслуга, и прекрасные характеристики, которыми я при переходе из школы в школу была снабжена, отнюдь не перечеркивали того факта, что вот попадаю я - впервые! - в самый центр столицы, в непростую школу (их тогда только что разделили неведомо зачем, на мужские и женские),и получится ли у меня здесь хоть что-нибудь - еще бабушка надвое сказала. Педсовет шел в большом классе с окнами по правой стене, и примостилась я тихохонько у стены противоположной, в самом дальнем конце, в проходе, чуть потеснив сидящих за партой двух немолодых учительниц. Вот тогда я впервые разглядела Николая Ивановича, и он мне очень понравился, - тем, хотя бы, с каким удовольствием, живым, смеющимся взглядом исподлобья разглядывал шумно рассаживающихся учителей. И учителя понравились. Много мужчин, а это в школах редкость; люди друг другу рады, - а это в школах редкость еще б(льшая. Особенно понравились мне четверо, занявшие место около окна, - по тому, как они старались занять места рядом и как потом переговаривались и пересмеивались, я поняла, что эти люди друг по другу соскучились всерьез. И еще одно я поняла - вдруг, сразу! - что это - будущие мои друзья и что мне с ними будет работаться согласно и хорошо. И я их уже любила: немолодого лысого мужчину с густыми усами, - как выяснится поздней, нашего взрывчатого и бесконечно доброго математика Наума Борисовича, и химика Михаила Михайловича, чуть напоминающего безукоризненной своей элегантностью выставленный в окне универмага манекен: впрочем, он то и дело заливался смехом - самозабвенно, до слез, а смеясь, слегка отмахивался и прикрывался ладошкой, как кошка лапкой, так что сходство его с безукоризненным манекеном рассеивалось тут же, не успев отстояться: миляга - он и есть миляга. И очень милой показалась мне сидящая впереди них и развернувшаяся спиной к окну смешливая, белозубая Полина с ее очень русским, открытым, чуть скуластым лицом; и очень симпатичной - сидящая с ней рядом худенькая, быстрая Бронислава. А потом в класс, где все не начинался педсовет, вошел еще один, молодой, смуглый, чуть лысеющий, в видавшей виды гимнастерке и видавших виды солдатских сапогах - историк Зиновий Абрамович Гуревич; добрыми миндалевидными глазами он сразу углядел новое женское лицо и тут же начал, непрерывно оглядываясь, говорить особенно громко и жестикулировать особенно отчетливо, - кокетничать, рисоваться. И хоть сидела я в самом дальнем углу и с будущими своими друзьями не была даже знакома, тем не менее, мне стало уже не только просто и хорошо, но еще и весело. И собрались мы впервые, между прочим, у меня, - словно меня только все и ждали, а точнее - моей квартиры, двух больших комнат в густо населенном деревянном бараке. Вот уж воистину - красна изба не углами, а, наверное, хозяйской отвагой. В одной комнате терпеливо отсиживалась моя милая семья, а в другой - бог знает, что творилось, - звучала гитара и пели песни под гитару, была глупейшая игра в "бутылочку" и еще какие-то игры, - господи, какие молодые идиоты были все мы тогда! Так уж оно и повелось: сборища то на одной квартире, то на другой и совместные поездки за город. Впрочем, я уже писала об этом, и не все же в "бутылочку" играть! Работали мы все и высокопрофессионально, и согласованно, и дружно. Так вот: трудно мне было с единственным человеком - с Зиновием. Уже столько лет прошло, а я и сейчас не знаю, - чувствовал он то, что между нами происходило, или это только я, бедная, понимала и чувствовала? С чего начать? Пожалуй, с того, что каждый раз в канун первого сентября мне снился один и тот же Страшный Учительский Сон. Будто прихожу я в новый класс, а там шум, там на головах ходят, и бедного моего учительского голоса не слышно вовсе. И будто я умоляю ребят: "Вы послушайте, я, может, что-то интересное скажу..." Но и этих моих слов в общем шуме все равно не слышно. Почему уж такой сон - не знаю. Почему я так волновалась перед каждым очередным первым сентября - ума не приложу; ничем я запугана не была, все, как правило, сходило благополучно. И исполнился мой Страшный Учительский Сон только однажды, - первого сентября 1946 года, когда я давала первые в этой новой школе уроки. Уроков у меня было в этот первый день четыре: два в девятых, два - в восьмых классах. Классы как классы, уроки как уроки. Волнуешься до той самой минуты, как взглянешь ребятам в глаза. А заглянешь - и тут же успокаиваешься. И сама чувствуешь, и ребятам это, видимо, передается: ну, все, ребята, выходим мы с вами в нелегкий и долгий, но чертовски увлекательный путь. И исполнился мой Страшный Учительский Сон на четвертом, на последнем уроке, - в восьмом "А" классе. Господи, что это было! Выкрики с мест, галдеж, хохот. Даром я им не нужна была. "Что такое? Не понимаю ничего...". "Не петрю! То есть, вовсе не компетентен!..". "Повторите, повторите, я запишу...". Во всем этом шуме я, учитель, совсем как в Страшном Учительском Сне, собственного голоса не слышала. В довершение всего, я еще и упала, - споткнулась на какую-то выбоину в полу. Замолчавшему на какое-то мгновение классу сказала сердито: "Что смотрите? Помогите". Помогли. И начали шуметь снова, словно ничего не произошло. А я, , словно ничего не произошло, упорно пыталась к этому классу пробиться. Сорок пять минут неравной, а значит и безнадежной борьбы. И домой я в этот первый день вернулась с таким намерением: все классы возьму, а от этого попытаюсь отбояриться, - если уж они такое сокровище, как я, не приняли и не оценили. Но на следующий день пришлось, тем не менее, в этот восьмой "А" возвращаться. Пришлось! Долго медлила я у двери, не решаясь войти: за дверью все тот же зоологический сад. Вошла, наконец. Тридцать с лишним гавриков, в мертвой, разом наступившей тишине, дружно, с радостной готовностью, поднимаются навстречу, потом, с кротким и согласным шумом, садятся. Вызываю - отвечают. Отвечают так, будто весь предыдущий урок слушали, не переводя дыхания. Глазки умные, реакция - великолепная, где надо - смеются, где надо - замолкают задумчиво. О, сукины дети!.. Короче - история моих отношений с этим классом удобно легла в предопределенную школьными повестями схему. Был это самый мой счастливый класс. За три года, что мы работали, мне и голоса-то, кажется, не довелось ни разу повысить, они меня с полуслова понимали. Зимой сорок девятого, они уже выпускной собирались кончать, - мы вместе поехали в Ленинград, и именно там они начали называть себя "Мосордой", московской ордой, - эдакие кочевники-завоеватели!.. Название это привилось в многолетнем и, как выяснилось, пожизненном нашем общении, - я название это за классом так и сохраню для краткости; сами они, здоровые мужики, так себя до сих пор называют: "Мосорда". Так вот - было мне с ними хорошо. И было бы совсем хорошо, - если бы не Зиновий! Зиновий был классным руководителем в этом классе. Вовсе не я была руководителем, а он. Когда я пришла, в сорок шестом, да и позже, - весь класс немножко заикался, - это Зиновий заикался немножко, едва заметно. У него один палец был прострелен на фронте, и все они, так же, как Зиновий, прижимали средний палец левой руки к указательному. Влюблены они были в своего классного руководителя, вот что. И все было распрекрасно, - пока они были в него влюблены. Беда пришла поздней - и с той стороны, откуда мы ее не ожидали вовсе: в нашей славной советской стране началась борьба с космополитизмом. Так это все называлось тогда: борьба с космополитизмом. В сорок восьмом году, когда она началась, - кто и что в этой так называемой борьбе понимал? Во всяком случае, не юноши, только-только перешедшие в десятый класс, - если даже взрослые люди, даже их учителя, ничего не понимали! А какие были чистые, - это важно для рассказа, - какие были прекрасные юноши!.. Куда кинулись они со своими недоуменными вопросами? Конечно, к Зиновию. Зиновий - историк. Зиновий - классный руководитель, божество, кумир, только сейчас его и послушать!.. И Зиновий - дрогнул. Кто его осудит за это? Немыслимо было его осудить. Все мы, пережившие эти страшные годы, помним, как зловеще расшифровывались псевдонимы, как увольнялись люди, вышвыривались на улицу, - и с незаметных, и с вполне уважаемых должностей, - обрекались на бесчестие, обрекались на нищету. Головы летели. Это пустяк, - когда французские булки переименовываются в московские или конфеты "Американский орех" - в "Земляной орех", - над этим и пошутить можно. Но вот когда гениального артиста Михоэлса убивают на улицах Минска, когда арестовывают, а затем расстреливают всю или почти всю еврейскую секцию Союза писателей, - что прикажете думать; как собираетесь шутить над этим? Конечно, всех этих событий в полном развороте мы в ту пору еще не знали, истинной подоплеки их нам тогда никто не докладывал. Но для хорошего перепуга так много знать и не нужно, достаточно ежедневно газеты читать. А Зиновий Абрамович Гуревич, не знавший страха на фронте, весь сжимался от ежедневных этих газет, - они словно в кольцо его брали, лично в него были нацелены каждым ненавидящим заголовком своим. То, чего он никогда не чувствовал раньше, ни до войны, ни во время войны, - сейчас вопило каждой клеточкой его существа, зияло клеймом на лбу, желтой звездой на груди... Доблестный, героический его класс, те самые прекрасные, еще ничем в своей короткой жизни не пуганные юноши, судьи его и гонители, - что они во всем этом понимали? Они, может, и меньшего боялись потом, в последующей, во взрослой своей жизни, - если всерьез, по гамбургскому-то счету... Я говорю: "судьи его". Говорю: "гонители". Потому что ребята - и хорошие, и умные, и даже очень умные, - они все равно дураки. Дураки, потому что максималисты. Потому что безжалостны - к тем, кто, как им кажется, не оправдал их надежд. Сами эти надежды возлагают на человека, сами пыхтят и надрываются, воздвигая пьедестал, о котором он их не просит, сами учителя на этот пьедестал устанавливают - и сами же потом оттуда его низвергают, тем безжалостней, чем пьедестал был выше, - в осколки, в мелкие брызги, да каблуком еще, каблуком... Сами же и горькие слезы будут проливать при этом, - потому что это их, извергов, обманули, им, супостатам, от этого плохо!.. Короче говоря, десятый "А" подступил к своему классному руководителю с расспросами, а классный руководитель на эти их расспросы не отвечал, уходил, уклонялся. Такой он значит: приспособленец, трус, обманщик... Именно обманщик, - они же его за человека считали!.. "Вам хорошо, вы уже столько видели! А знаете, как тяжело наблюдать такое в семнадцать лет!.." - так говорили они мне, скорбно расширяя глаза. Жаловались: это ИМ было тяжело, это ИХ обманули... Вот это и было самое трудное: то, что жаловались они на Зиновия - мне. На Зиновия, моего товарища. Я Зиновию и тогда прямо в лицо смотрела, и сейчас прямо в лицо посмотрю. Я перед ним ни в чем не провинилась. Ни в одной своей реакции, ни в одной реплике своей. Но трудно мне - было. Трудно было еще и потому, что я-то от ребячьих вопросов - не уходила. Кто-то должен же был на это решиться. Нельзя было вовсе оставить ребят, и это было тогда поважней наших учительских счетов. Они кидались ко мне, и я, Матросов перед амбразурой, на все их вопросы пыталась дать хоть какой-то ответ. Ценили они это - очень. Если они и раньше меня, что называется, принимали, - теперь, дело нешуточное, задвигались подъемные краны, забегали рабочие, воздвигая тот самый, далеко видимый пьедестал... Другое дело, что сама я в ту пору очень недалеко ушла от этих ребят. Я сама была дура. Нормальная советская дура, комсомольской, а затем и партийной выделки... Вспомнить страшно, какая каша была у меня тогда в голове! Но то, что я думала, - думала я, надо отдать мне должное, честно. Я, собственно, на их глазах и думала, вместе с ними. Как сама я сейчас понимаю: тем хуже. Страшное это дело: не просто дурак, но дурак бескорыстный, искренний. Он обаятелен - этой своей искренностью. Он не только сам изначально не приучен думать, - он этими своими попытками объяснить все как можно безболезненней, свести все концы с концами, все согласовать, - главным образом, со своей душой, - он, таким образом, и чужую мысль притормаживает. Но все это я понимаю сейчас. А тогда - считала себя обязанной отвечать, и отвечала. Борьба с космополитизмом, - так рассуждала я, - это, наверное, очень важно, особенно сейчас, после войны, перед лицом, - как пишут газеты, - возможной американской экспансии. Наверное, важно. Плохо другое: откровенный, беспардонный антисемитизм. Видите, какая грязная волна поднялась, сколько нашлось охотников погреть руки на этой политической кампании. "Ребята, - говорила я, - плохих людей всегда было