На Западном фронте без перемен - Ремарк Эрих Мария
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде чем отправиться к Кеммериху, мы упаковываем его вещи: в пути они ему пригодятся.
Полевой лазарет переполнен; здесь, как всегда, пахнет карболкой, гноем и потом. Тот, кто жил в бараках, ко многому привык, но здесь и привычному человеку станет дурно. Мы расспрашиваем, как пройти к Кеммерниху; он лежит в одной из палат и встречает нас слабой улыбкой, выражающей радость и беспомощное волнение. Пока он был без сознания, у него украли часы.
Мюллер осуждающе качает головой:
— Я ведь тебе говорил, такие хорошие часы нельзя брать с собой.
Мюллер не очень хорошо соображает и любит поспорить. Иначе он попридержал бы язык: ведь каждому видно, что Кеммериху уже не выйти из этой палаты. Найдутся ли его часы или нет — это абсолютно безразлично, в лучшем случае их пошлют его родным.
— Ну, как дела, Франц? — спрашивает Кропп Кеммерих опускает голову.
— В общем ничего, только ужасные боли в ступне.
Мы смотрим на его одеяло Его нога лежит под проволочным каркасом, одеяло вздувается над ним горбом Я толкаю Мюллера в коленку, а то он чего доброго скажет Кеммериху о том, что нам рассказали во дворе санитары: у Кеммериха уже нет ступни, — ему ампутировали ногу.
Вид у него ужасный, он изжелта-бледен, на лице проступило выражение отчужденности, те линии, которые нам так хорошо знакомы, потому что мы видели их уже сотни раз. Это даже не линии, это скорее знаки. Под кожей не чувствуется больше биения жизни: она отхлынула в дальние уголки тела, изнутри прокладывает себе путь смерть, глазами она уже завладела. Вот лежит Кеммерих, наш боевой товарищ, который еще так недавно вместе с нами жарил конину и лежал в воронке, — это еще он, и все-таки это уже не он; его образ расплылся и стал нечетким, как фотографическая пластинка, на которой сделаны два снимка. Даже голос у него какой-то пепельный.
Вспоминаю, как мы уезжали на фронт. Его мать, толстая, добродушная женщина, провожала его на вокзал. Она плакала беспрерывно, от этого лицо ее обмякло и распухло. Кеммерих стеснялся ее слез, никто вокруг не вел себя так несдержанно, как она, — казалось, весь ее жир растает от сырости. При этом она, как видно, хотела разжалобить меня, — то и дело хватала меня за руку, умоляя, чтобы я присматривал на фронте за ее Францем. У него и в самом деле было совсем еще детское лицо и такие мягкие кости, что, потаскав на себе ранец в течение какого-нибудь месяца, он уже нажил себе плоскостопие. Но как прикажете присматривать за человеком, если он на фронте!
— Теперь ты сразу попадешь домой, — говорит Кропп, — а то бы тебе пришлось три-четыре месяца ждать отпуска.
Кеммерих кивает. Я не могу смотреть на его руки, — они словно из воска. Под ногтями засела окопная грязь, у нее какой-то ядовитый иссиня-черный цвет. Мне вдруг приходит в голову, что эти ногти не перестанут расти и после того, как Кеммерих умрет, они будут расти еще долго-долго, как белые призрачные грибы в погребе. Я представляю себе эту картину: они свиваются штопором и все растут и растут, и вместе с ними растут волосы на гниющем черепе, как трава на тучной земле, совсем как трава… Неужели и вправду так бывает?..
Мюллер наклоняется за свертком:
— Мы принесли твои вещи. Франц.
Кеммерих делает знак рукой:
— Положите их под кровать.
Мюллер запихивает вещи под кровать. Кеммерих снова заводит разговор о часах. Как бы его успокоить, не вызывая у него подозрений!
Мюллер вылезает из-под кровати с парой летных ботинок. Это великолепные английские ботинки из мягкой желтой кожи, высокие, до колен, со шнуровкой доверху, мечта любого солдата. Их вид приводит Мюллера в восторг, он прикладывает их подошвы к подошвам своих неуклюжих ботинок и спрашивает:
— Так ты хочешь взять их с собой, Франц? Мы все трое думаем сейчас одно и то же: даже если бы он выздоровел, он все равно смог бы носить только один ботинок, значит, они были бы ему ни к чему. А при нынешнем положении вещей просто ужасно обидно, что они останутся здесь, — ведь как только он умрет, их сразу же заберут себе санитары.
Мюллер спрашивает еще раз.
— А может, ты их оставишь у нас? Кеммерих не хочет. Эти ботинки — самое лучшее, что у него есть.
— Мы могли бы их обменять на что-нибудь, — снова предлагает Мюллер, здесь, на фронте, такая вещь всегда пригодится.
Но Кеммерих не поддается на уговоры.
Я наступаю Мюллеру на ногу; он с неохотой ставит чудесные ботинки под кровать.
Некоторое время мы еще продолжаем разговор, затем начинаем прощаться:
— Поправляйся, Франц! Я обещаю ему зайти завтра еще раз. Мюллер тоже заговаривает об этом; он все время думает о ботинках и поэтому решил их караулить.
Кеммерих застонал. Его лихорадит. Мы выходим во двор, останавливаем там одного из санитаров и уговариваем его сделать Кеммериху укол.
Он отказывается:
— Если каждому давать морфий, нам придется изводить его бочками.
— Ты, наверно, только для офицеров стараешься, — говорит Кропп с неприязнью в голосе.
Я пытаюсь уладить дело, пока не поздно, и для начала предлагаю санитару сигарету. Он берет ее. Затем спрашиваю:
— А ты вообще-то имеешь право давать морфий? Он воспринимает это как оскорбление:
— Если не варите, зачем тогда спрашивать?..
Я сую ему еще несколько сигарет:
— Будь добр, удружи…
— Ну, ладно, — говорит он.
Кропп идет с ним в палату, — он не доверяет ему и хочет сам присутствовать при этом. Мы ждем его во дворе.
Мюллер снова заводит речь о ботинках:
— Они бы мне были как раз впору. В моих штиблетах я себе все ноги изотру. Как ты думаешь, он до завтра еще протянет, до того времени, как мы освободимся? Если он помрет ночью, нам ботинок не видать как своих ушей.
Альберт возвращается из палаты.
— Вы о чем? — спрашивает он.
— Да нет, ничего, — отвечает Мюллер.
Мы идем в наши бараки. Я думаю о письме, которое мне надо будет завтра написать матери Кеммериха. Меня знобит, я с удовольствием выпил бы сейчас водки. Мюллер срывает травинки и жует их. Вдруг коротышка Кропп бросает свою сигарету, с остервенением топчет ее ногами, оглядывается с каким-то опустошенным, безумным выражением на лице и бормочет:
— Дерьмо, дерьмо, все вокруг дерьмо проклятое! Мы идем дальше, идем долго. Кропп успокоился, мы знаем, что с ним сейчас было: это фронтовая истерия, такие припадки бывают у каждого.
Мюллер спрашивает его:
— А что пишет Канторек?
— Он пишет, что мы железная молодежь, — смеется Кропп.
Мы смеемся все трое горьким смехом. Кропп сквернословит; он рад, что в состоянии говорить.
Да, вот как рассуждают они, они, эти сто тысяч Кантореков! Железная молодежь! Молодежь! Каждому из нас не больше двадцати лет. Но разве мы молоды? Разве мы молодежь? Это было давно. Сейчас мы старики.
II
Странно вспоминать о том, что у меня дома, в одном из ящиков письменного стола, лежит начатая драма «Саул» и связка стихотворений. Я просидел над своими произведениями не один вечер, — ведь почти каждый из нас занимался чем-нибудь в этом роде; но все это стало для меня настолько неправдоподобным, что я уже не могу себе это по-настоящему представить.
С тех пор как мы здесь, наша прежняя жизнь резко прервалась, хотя мы со своей стороны ничего для этого не предпринимали. Порой мы пытаемся припомнить все по порядку и найти объяснение, но у нас это как-то не получается. Особенно неясно все именно нам, двадцатилетним, — Кроппу, Мюллеру, Лееру, мне, — всем тем, кого Канторек называет железной молодежью. Люди постарше крепко связаны с прошлым, у них есть почва под ногами, есть жены, дети, профессии и интересы; эти узы уже настолько прочны, что война не может их разорвать. У нас же, двадцатилетних, есть только наши родители, да у некоторых — девушка. Это не так уж много, — ведь в нашем возрасте привязанность к родителям особенно ослабевает, а девушки еще не стоят на первом плане. А помимо этого, мы почти ничего не знали: у нас были свои мечтания, кой-какие увлечения да школа; больше мы еще ничего не успели пережить. И от этого ничего не осталось.