Страсть - Ефим Пермитин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она прекрасна в городе, в пустыне, в тундре. Весна в южноалтайской горной тайге — не сравнима ни с чем.
Я проснулся до зари. Костер уже потух, и даже угли подернулись ртутными капельками росы.
К утру натянуло дождя. Высокие, легкие с вечера облака за ночь огрузли, слились в сплошную свинцовую глыбу, и они словно придавили спины гор.
Было тепло и тихо.
Переплеск Крутой речки, казалось, только еще глубже оттенял предрассветную тишину ночи. И вдруг эту глухую сонь взорвало пронзительное чиржиканье потревоженной кем-то куропатки. Истерический вскрик ее вызвал многоголосое эхо в ущелье.
С неба не падал, не сеялся, а словно туманом оседал дождь такой бусовой[1] мелкости, что отдельных пылинок его ощутить было невозможно, а запрокинутое мое лицо и куртка стали уже совсем влажными. Словно разбуженные куропаткой, азартно, в блаженном пьяном безумии всемогущего токования забормотали тетерева.
На галечной отмели спросонья, негромко, как ребята в ночном, пересвистнулись кулички-перевозчики.
Я уже окончательно проснулся. И хотя усталое мое тело после горного перехода еще властно требовало отдыха, но спать я уже не мог: встреча с весенним рассветом, с птицами прогнали сон. Да и рассвет был уже совсем близок. Низкие свинцовые тучи, источавшие не то сырой туман, не то пылевидный дождичек, все поднимались и поднимались. В сплошном их пологе образовались зеленые окна. Просветы заметно увеличивались, из зеленых делались голубыми. Светлело все больше и больше. Смена в небе меняла и лик земли. Бесформенно-глыбистые громады хребтов, точно вычерченные углем, четко проступили исполинскими петушиными гребнями.
Глубокая темная падь в вершине Крутой речки, словно под ударами смелой широкой кисти художника, заиграла глянцевой синевой щетинистых елей, голубоватых осин, сахарной белизной берез.
От первых усиков солнца окрайки облаков порозовели. И тотчас же порозовели и петушиные гребни хребтов, и атласистые бока берез.
Даже холодный обломок скалы, преградивший путь речке, с первыми лучами солнца, казалось, ожил закурчавившимися лишаями на мертвом его граните. Птичьи хоры теперь уже загремели восторженно. Набухающая весенними соками земля, ожившие кустарники, желтые, пушистые, подобные гусенятам, сережки ивы запахли острее.
Я слушал пение птиц, вдыхал запахи земли, смотрел на запылавшие огнем табуны облаков, и опьяненная моя душа словно бы тоже взмыла к подоблачным высотам. Я ощущал себя частью природы — птицей, потерявшей рассудок от весеннего хмеля. Так же, как и моей матери, мне казалось сейчас, что и сам я, и эти окружающие меня деревья будем жить вечно. Вечно будет звенеть на перекатах Крутая речка, а по утрам — полыхать огнем и облака в небе, и петушиные гребни гор.
И что радость ощущения бесконечности своей жизни, испытываемой матерью в лесу, которую она не смогла выразить тогда, очевидно, рождается от невольного сравнения малого срока человеческой жизни и того неколебимого спокойствия вечности, которым веет всегда от лесов и гор…
Чего только не написал я в свою записную книжку в весеннем этом хмелю! Готовясь к экзаменам за семинарию, я ежедневно писал сочинения на различные темы: тренировал стиль.
«Весна на Крутой речке» — посвящается матери — озаглавил я свои крутореченские записки.
И когда писал, думал о матери, боялся хотя бы на йоту погрешить против правды: «Стану читать — она почувствует фальшь, покраснеет, опустит глаза»…
Мне казалось, что я и сотой доли не передал того, что творилось вокруг и что чувствовал я в своей душе.
«Мысль изреченная есть ложь» — вспомнилась мне чья-то фраза.
…Так и не прочел я матери написанное мною на Крутой речке — не решился: «Солгать той, которая вскормила тебя грудью своей, научила понимать природу и любить родную землю так, что, если наступит час, — готов насмерть биться за нее, как за родную мать!
Как же нужно написать, чтоб это было достойно и матери и весны?!»
МАТЮША
Талантливый, искренний до последнего слова автобиографический рассказ-быль «Феноген Семенович», написанный почти сто лет тому назад забытым сейчас Ф. А. Свечиным о его первом учителе в сложном увлекательном деле охоты, напомнил мне ничем не похожего на него человека, но также много повлиявшего на формирование моего характера, — Матвея Матвеевича Коноплева. Прочтя его, я уже не мог избавиться от воспоминаний о той же юношеской своей поре, поре первых охотничьих шагов, протекавших и в иное время, и в совершенно иных условиях: такова сила подлинного искусства — воскрешать в душах людей давно забытые воспоминания.
Прочел и, перенесясь в ту же пору своей жизни, с волнением ворошу в памяти дорогие мне лица людей, события, как зачарованный не могу оторваться от них.
Вот она — жалкая пашенная, сложенная из грубого саманного кирпича избушка с одним окошком, с исстрелянной дробью дверью. Рядом с избушкой — многоверстный, заросший черемушником, хмелем и непродорным ежевичником глубокий овраг с крутыми глинистыми берегами, на дне которого плещется, шумит ручей с прозрачной ледяной водой.
В тенистых, изобильных птичьим кормом кущах оврага испокон веков гнездились соловьи. «Соловьиный яр» — любовно звал свой овраг Матвей Матвеич.
Коноплевская пашенная избушка, с которой связано столько незабываемых воспоминаний охотничьей моей юности, и хозяин ее видятся мне не только как уютное и радушное пристанище от весенней и осенней непогоды во время выездов, вначале «в ночное», позже — на охоты, а как школа любви и понимания окружающего нас мира природы и первых юношеских раздумий о жизни.
Как сейчас вижу узкое, медно-красное от загара, точно у индейца, лицо, каштановые, чуть вьющиеся волосы, высокий гладкий лоб, под темными густыми бровями пытливые серые, широко расставленные глаза, строго очерченный энергичный рот Матюши.
Мне тогда было только тринадцать лет, а ему двадцать один. Он уже был женат, я же еще бегал в приходскую школу, но и тогда нас уже связывала крепкая дружба: охота сравнивает лета, звания и даже состояния.
Как всегда в субботу, «после па́ужна», сунув за пазуху узелок с куском хлеба и парой запеченных вкрутую яиц, вскочив на сытого Гнедчика, я спешил «в ночное» к своему другу.
В субботу с пашен в город навстречу мне ехали мыться в банях, отдыхать усть-каменогорские «безземельные пахари», но Матюша и в воскресенье оставался на пашне: он ждал меня.
Вот и спуск в крутой Соловьиный яр. Еще издали Матюша заметил меня и что-то нетерпеливо кричал, махал руками.
Я подстегнул Гнедчика и на маха́х вылетел на яр.
Подбористый, статный, перетянутый в талии поясом, в выгоревшей от солнца одежде, в порыжелых полуболотных сапогах, с радостно улыбающимися глазами — он мне всегда казался воплощением мужской красоты, охотничьей ловкости и какой-то детски-восторженной чуткости к окружающему миру природы.
Беззаветную преданность и преклонение вызывала у меня и кипучая, какая-то, как казалось мне, веселая энергия Матюши: он ни минуты не оставался без дела. И даже самую трудную работу, такую, как косьба вручную, метка стогов в летнюю жару, копка ям для яблонек и вишен, выполнял словно бы играючи.
За годы нашей многолетней неразливной дружбы я не видел Матюшу озлобленным, удрученно-расстроенным. Какие бы глубокие раны ни наносила ему жизнь, он не терял высокого романтического настроя своей души.
— Как хорошо, Фимушка, что не опоздал. Путай Гнедчика и пойдем. Вечер-то какой, теплынь! Вот-вот начнет! — поспешно выговорил Матюша. Съерзнув с коня, я быстро спутал его, сбросил узду, и мы, спустившись в яр, направились в тайничок.
Бесшумно скользя, осторожно раздвигая цветущие черемухи, Матюша изредка оглядывался на меня, и в расширенных глазах его были все то же восторженное ожидание предстоящего наслаждения и счастье, что эту радость вместе с ним разделю и я — его верный молодой друг.
Пришли. Засели в гуще терпко пахнущего черемушника.
Тихо. Ни шороха, ни звука. Только у самых ног немолчно, бойко лепечет шустрый ручей. А синяя майская ночь все близилась, все укутывала кустарники шелковым покрывалом. Я уже не видел лица Матюши и только ощущал его дыхание, слышал приближенный к самому моему уху шепот: «Что-то запаздывает, но нишкни, — вот-вот ударит!..» Мне даже показалось, что Матюша дрожит от нетерпеливого ожидания, и оттого я тоже начал дрожать.
Заря, дотлев, погасла. Одолевая синеву ночи, чеканно серебря купы черемух, медленно-медленно выплывала луна. Беззвучье ночи стало еще ощутимей, торжественней. Казалось, переплеск ручья и тот замер в том же напряженном ожидании, как замирает огромный зал в ожидании первых звуков голоса на весь мир прославленного певца.
И он грянул!
Матюша схватил меня за плечи и не сказал, а радостно выдохнул: «Он! Я все боялся — могли поймать, мог умереть. Теперь замри и слушай!..»