Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И ночью пошел к ней на холодную террасу – и никак не может насмотреться на ее спокойное, величавое, отмучившееся, любимое лицо. И – видевший столько смертей, переживший стольких друзей и двоих детей – он пишет: «в первый раз понимаю, что такое смерть» – и идет на кладбище, «как на эшафот», и терпит долгую пытку: заколачивают гроб, закапывают могилу…
В последние годы он жалел ее. Стал мягче с ней, стал защищать ее перед детьми: отношения у них с мамой, быстрой на гнев, кажется, были довольно напряженными. За годы не самых безоблачных супружеских отношений он почти привык к мысли об одиночестве, о том, что его не понимают, – а на склоне лет, когда оказалось, что иных уж нет, а те далече, – она в самом деле оказалась самым близким человеком, самым знающим его, самым помнящим. Она одна была рядом с ним так давно, что казалось – всегда: с ранней юности. Она была такая же, той же породы, того же времени, того же поколения.
Ее не стало – и не стало половины жизни, и рядом образовалась огромная пустота: хочешь слово сказать – и некому. Он и разговаривал с ней после смерти: «Знаешь, Машенька, в моей комнате делают паркет… Видишь, у нас в московском доме другая система лифтов… Знаешь, вернулся из лагеря Сима Дрейден, тебе было бы интересно на него взглянуть…» Изумлялся странной и новой жизни без нее – после 53 лет вместе: странно, что кто-то ночует в ее комнате, что кто-то трогает ее вещи… Эта смерть – самый тяжелый удар для него за трудные последние годы. «Это горе совсем раздавило меня. Ничего не пишу (первый раз в жизни!), слоняюсь неприкаянный», – писал он Оксману через несколько месяцев после смерти жены. В первые дни – бродил по дому, по Переделкину, не зная, куда себя девать. Перебирал, перечитывал многочисленные телеграммы и письма с выражениями соболезнований… фиксирует в дневнике: четыре месяца со дня ее смерти… пять месяцев… Он безысходно, безутешно скучал по ней. И писал, что торопится к ней на могилу, как на любовное свидание.
Между тем дни приносят новые смерти. Умерла вдова Тарле. Умерли двое знакомых, приславших соболезнования по случаю смерти Марии Борисовны. Чуковский терзает себя мыслями о том, зачем он-то остался жить, когда его место – в общей могиле под тремя соснами на переделкинском кладбище. «Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе – впервые задаешься вопросом: „кто же я таков?“ – и приходишь к очень неутешительным выводам».
Он снова задает себе вопросы, на которые не знает ответов… Он столько раз за последние несколько лет собирался умирать, столько раз подводил итоги; он почти совсем свыкся с мыслью о том, что жизнь кончилась, он не имеет ничего против цифр 1882–1955 на табличке… И это была бы состоявшаяся, долгая и хорошая жизнь. Но табличка с цифрами «1880–1955» теперь стоит в изголовье Марии Борисовны, а он по-прежнему жив, и жизнь непоправимо изменилась, и в этой новой чужой жизни нужно заново определять свое место.
«И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности – невестой, молодой матерью – забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха – время, какая это бессильная чушь».
Часть четвертая
Патриарх
Глава десятая
Оттепель
«Тянет в могилу»
Ему кажется, что и сам он умер вместе с женой. «Тянет в могилу», – пишет он изо дня в день. «Я наэлектризованный труп». «Хожу каждый день на могилу». "Меня тянет не только на могилу к М. Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не хочу сопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание".
Он сочувственно цитирует в дневнике слова, которые врач Георгий Сперанский сказал своей жене: «Ты ли умрешь раньше меня или я раньше тебя, это не имеет значения, потому что тот, кто останется в живых, тотчас же последует за умершим».
И добавляет: «И я знаю это по себе».
Снова, в который раз он начинает новую жизнь – уже, кажется, седьмую. Если считать, что первая кончилась в потемкинские дни, вторая в 1917-м, третья закончилась со смертью Блока, четвертая – со смертью Муры, пятую жизнь унесли сталинские репрессии и гибель сына Бориса, то шестая завершилась смертью жены. Чуковскому не впервой уже восставать из пепла, но каждый раз возвращение к жизни дается ему все тяжелее.
И тем не менее оказалось, что впереди у него еще долгое и почти счастливое время – единственное за все послеоктябрьские десятилетия (за вычетом, может быть, краткого периода в 1933–1936 годах), когда его не запрещали, не травили, не подвергали проработкам. В печати часто цитируют его слова: «В России надо жить долго – тогда до всего доживешь». Да, в этом смысле последние годы Корнея Ивановича довольно благополучны. Нервный, впечатлительный, легко отчаивающийся Чуковский оказался на удивление жизнестойким – крепче многих других, казавшихся более основательными и устойчивыми; чудом избежал мясорубки репрессий, не спился, не сошел с ума, не покончил с собой, не стал жертвой инфаркта… И всенародная слава, которая обычно достается русским писателям посмертно, обрушилась на него еще при жизни.
Заслуги Чуковского перед русской литературой общество начало осознавать только к середине 1950-х – когда он впервые в жизни перестал писать. В 1954–1955 годах имя Чуковского как детского писателя впервые появилось в диссертациях. Литературоведы взялись за исследование истории русской детской литературы, о необходимости которого К. И. постоянно говорил в последние десять лет, – и вписали, наконец, его имя в эту историю.
Книгу Чуковского выдвинули на премию – сначала Сталинскую, затем Ленинскую. Его приветствовали бурными аплодисментами на Втором съезде писателей. Началась новая волна переизданий его детских книг. Он возвращается в литературу – когда ему кажется, что возвращаться незачем и не с чем. Его уже мало занимает, перечислили его или не перечислили, назвали или не назвали, обругали или похвалили, – ничего вся эта возня не значит на фоне свежей могилы.
Сейчас его занимает острый и жуткий вопрос: зачем я остался на земле, кто я таков? Пожалуй, иногда ему кажется, что все уже сделано и закончено, что можно провести черту и подвести итог трудной долгой жизни, что происходящее сейчас – это уже не жизнь, а эпилог к ней. В день рождения, 1 апреля 1955 года, он вдруг впервые спрашивает себя: а зачем я, собственно, пишу дневник? «До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я бы писал иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30, – как поступил бы, если бы не мнил себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства». И годом позже: «Я окончательно понял, что писал эти заметки в никуда, что они, так сказать, заключительные, – и потому торжественно прекращаю их. Но так как я еще не умер, меня интересует практически, кто когда был у меня (ибо я забываю о всяком, чуть только он уйдет от меня), и потому превращаю дневник в книгу о посетителях и практических делах».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});