Десятка - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он стукнул по дереву, лежащему под нами. Ткнул указательным пальцем и с сухим треском проколол кору:
— Все равно не поймешь, пока в моей шкуре не окажешься! Кыш! Кыш! — задул на палец, сметая оранжевую мошку, скоростную, размером с точку.
Оранжевая сгинула.
Я смотрел на Петю, и мне чудилось, что мы, как и мусор, раскиданный здесь, — продавленная пачка сигарет, бутылка из-под пепси с коричневыми разводами внутри, желтая и измятая газета, — мы тоже невидимо и незаметно превращаемся в часть леса. От мусора лес не терял своей сакральности, присваивал эти внешние предметы и бросал на них очищающий отсвет, но в нем накапливалось отчуждение.
Петя запрокинул лицо с жестянкой, вернулся в поклоне и поднял на меня захмелевшие, зарозовевшие глаза:
— Я рождался заново! Так змея старую кожу долой… В свежей коже ей больно и неловко. Стыдно. А старая сама слезла. Дернулся — на тебе уже новая! Старая умерла. Может, и ты теперь умрешь. Но к старой нет возврата! Чувствуешь — так надо. Организм требует. Это во спасение!
— Какое спасение, если ничего хорошего от перемены не будет?
— Природа знает, как надо. Если ты не сумел желанием управлять — значит такая воля природы. Я тебе как физик докладываю.
— Во спасение, говоришь? Это что же за спасение? Души?
Петя в ответ вздохнул и пожал плечами (и следом вздохнул ветерком лес и тоже пожал зелеными плечами):
— Бывает, организм понял, что сдает, и человек себя приготовляет. Старик белую рубашку надевает. Вася твой во что облачился?
— В стихарь, — тихо сказал я. Отчаянно звенел комар. — Я почему спросил? — доверительно прошептал я. — Строго между нами: я хочу в политику. Послезавтра у меня важная встреча. Мне предложили возглавить всероссийское движение. Петя, так же можно до конца жизни писать в газету, писать книжки! Мне уже тесно, понимаешь? Я другого хочу и ничего с собой поделать не могу. Мне кажется, что там — реальная жизнь, обаяние, мощь, приключения, только оттуда можно жизнь менять, буквы перестали работать. Я хочу лепить историю, как снег… Видимо, я не прав, сунусь туда и проиграю всем этим акулам. А вот хочется, и все!
Мы молчали. Лес молчал простодушным молчанием, но я, как всегда, ждал от леса подвоха. Где-то совсем рядом раздался сочный щелчок, и мы одновременно вскинулись, словно над нами в хвойном сумраке должна зажечься лампочка.
Лампочка не зажглась: пролетела и тюкнула в мятую газету шишка.
Я догрыз рыбку, отшвырнул мокрый хвост, который упал в ржавые иголки и тотчас стал незаметно растворяться.
Петя веточкой что-то чертил по мху.
— Е равно эм це в квадрате. Ничего не пропадает! Формула природы. Она нас главнее. Не мы решаем — она за нас! Все на свете рифмуется! Она подстрекает, она и казнит. — Он допил банку, нажал сверху подошвой, сплющил, продавливая мох.
Сложилась железная лепешка. Петя поднял ее и с усилием запихнул в карман брюк.
Последовав его примеру, я сунул допитую бутылку в пакет к полным.
Еще недавно апрельским утром Вася заехал за мной. Меня ждал роддом.
Пакеты, сумки. Аня показалась в халате. Вот уже вышла в куртке с бело-голубым шелковым свертком. Из свертка смотрели длинно и вальяжно темные глаза, иронично, утомленно, покровительственно. Сын-вельможа. Здравствуй! Такой ты у меня, сынок!
Каков ты с первого своего взгляда, таким и будешь, пока не закроешь глаза в последний раз.
— Подержи, — попросил я и стал шарить по карманам, ища деньги для медсестры.
Вася взял запеленатое тельце, приветливо улыбаясь из топора бороды.
Младенец зашевелился в плотном конверте и завопил.
Вася жалко и неколебимо улыбался. Младенец кричал, крутя дотошными глазками. Бородач скалился неживым красивым оскалом. На губах у младенца пузырилось белесое, некрасивое, крохотные ноздри трепетали.
Он был багров от расцвета жизни!
Аня подхватила конверт, наградила поцелуем, крик прекратился. Вася растерянно хмыкнул:
— Ай эм сори.
Дитя беззвучно спало.
О куколка моя, небывало утонченная, атласный новорожденный! Как изумительны твои ноздри, дрожащие едва-едва, когда ты погружен в сон!
Мы вернулись во двор. Ребенок спал в коляске. Петя с хрустом взломал новый коктейль, водка-арбуз, отпил и хвастливо выдохнул вместе с брызгами:
— А мы в лес бегали!
Он плюхнулся на стул.
На пятачке был разложен деревянный столик. Торчали пустые два бокала и две кружки.
— В лесу были? — Аня вздернула худосочную бровь. — Зачем?
— Жутко? — спросила Ульяна.
— Дышали… — Я разливал вино. — Почему жутко?
— Много не буду, — Ульяна легким касанием выпрямила бутылку, наклоненную к ее бокалу. — Анечка говорит: тут жутко.
Я торопливо лил себе пиво.
— Чего ты боишься, душа моя? — Пенный комок спрыгнул через край, с блеском пролетел по поверхности кружки и расплылся лужицей.
— Потом вытру! — Аня подняла бокал: — За все хорошее!
Чокнулись.
— За любовь… — слабо пропела Ульяна и пригубила.
— Ловлю на слове! — Петя еще раз дернул жестянкой и саданул по ее бокалу.
Вино взвилось и лизнуло стол.
— Хам! — ахнула Ульяна.
— Я вытру, — снова пообещала Аня.
— Чего ты боишься? — повторил я. — Или потом посекретничаем?
Аня задвигала бокалом. Она вела пивную сырость в сторону винной лужицы.
— Вы решите, что я сумасшедшая! Не смейтесь надо мной!
— Говори!
Она допила залпом:
— Здесь — бесы.
— В лесу? — быстро спросил Петя.
— В доме. Только я лягу — от страха звон в ушах. Как будто что-то совсем ужасное случится. И сковывает меня.
— Дальше, — сказал я.
— Все. Это все. — Она крутила пустой бокал. — Дальше — сон.
— Кошмарный? — спросила Ульяна сочувственно.
— Нормальный.
По саду ползли тени.
Петя потянул Ульяну за прядку белесых волос, в сумерках приобретших острое режущее сияние.
— Брысь! — Подруга ногтями впилась в его руку.
— Ночью проснусь, Ваню вытащу, целую, — приглушенно заговорила Аня, словно сама с собой. — Кладу обратно, крещу.
— Я сегодня за него испугался, — сказал я голосом скептика. — А ты на меня закричала.
— Ты его разбудил. Я всегда беру его мягко.
— Ты бы поменьше пила, кормящая! — сказал я голосом оптимиста.
— И еще. Вчера вечером легла. На улице бочки загремели. Гремят, катятся, и мужики орут — матом и непонятное что-то — и бочки катят. Это были бесы.
— Ну-ну.
— Не смейся надо мной! Так и знала: будешь смеяться. Ты пойми: самое страшное — это не черт с рогами. Это ожидание. Сегодня рано утром бабка старая калитку трясет. Впустила ее. Толстая. И взгляд! Во взгляде — огненное озеро. Говорит: «Свет у вас есть?» — «Есть». — «А у нас, — говорит, — нету!» Постояла, посмотрела, поковыряла калошей. Говорит: «Я здесь полвека живу». В это время Наташа пришла, и они обменялись приветами: «Привет!» — «Привет!» Чирикнули, как давно знакомые.
И бабка уползла. Толстая. У нее еще родинка на подбородке. Волосатая.
— Я выгоню Наташу. Она тебя с ума сведет.
— Неправда! Она меня успокаивает. Я ей рассказала, что перед сном мне страшно. Она говорит: «Плюнь и скажи: тили-мили-кари-рай! И нечистый отвяжется!»
Ульяна захихикала.
— Чего? — спросила Аня резко.
— Меня перед сном никто не беспокоит. Я перед сном молитву читаю, бабушка в детстве научила: «Ангел мой, пойдем спать со мной! А ты, сатана, отойди от меня! От окна, от дверей! От постели моей!»
Ульянин мелкий смех был неожиданно колючим.
— Вот — мое чудо! — Петя показал на нее жестянкой.
— И меня никто не сковывал, — сказал я. — Бог миловал. У меня с детства прививка против чудес. Вокруг были люди верующие, которые каждую секунду обнаруживали чудо. Так моя вера быстро скисла, и сплю я как младенец. Нет, вру! Когда болел — бывало со мной одно чудо. Ее звали…
— Жозефина Пастернак. — Аня ревниво плеснула себе вина.
— Именно. Ты помнишь. Я тогда только научился читать и в перестроечном «Огоньке» напоролся на ее стихи. Жозефина Пастернак — само по себе звучало ползуче и зловеще. По складам я разобрал: «О, Боже, о многом прошу, двух отроков в саду виноградном и по золотому ковшу». Двух отроков! Я уже понимал, что такое отроки. Я был отрок!
И правильно уловил душу этой поэзии — старушечья жажда омоложения. Сластолюбивая Жозефина грезит в эмиграции об отроках, алчет ковши их крови — пьянеть, умываться, молодеть, призывая, как и положено ведьме, имя Божье на недобрую затею. Проникла в меня Жозефина… Бред в том, что, читая по складам эти строчки, я ел виноград. Я закрыл тетрадь стихов, ел виноград дальше и пугался все сильнее. Я не осознавал корней страха, но страх озарил меня одним ярким идеальным прямоугольником: Жозефина. Скользкое имя с теплой косточкой. Жозефина Пастернак. Когда у меня случался жар, вместе с ознобом являлась в изголовье (постель была в угол вдвинута) Жозефина! Она! Ее адское сиятельство… Голова плыла, горло болело, как будто я проглотил стеклянный виноград. Последний раз она привиделась мне уже подростку, в тринадцать. Я был здоров, но вспотел, зашумела голова. Бабка, она зажала меня в сухом жадном кулаке, как тугую виноградину, и брызнул восторг, в ту ночь я узнал себя повзрослевшим. Это был февраль девяносто третьего. Той ночью Жозефина умерла. И что было первично: личность Жозефины или виноградный бес?