На мохнатой спине (журнальный вариант) - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Берегите себя, — сказал я.
Он ответил:
— Того и вам желаю.
И мы разошлись.
Нам больше не привелось увидеться ни в Германии, ни в России; мы увиделись совсем в другом месте.
А в сорок четвертом — вряд ли я скажу то, чего кто-то не знает, но не напомнить не имею права — Шуленбург принял участие в заговоре против Гитлера и был в ноябре казнен.
Не ржавеет
Когда я вошел, она безразлично скользнула по мне взглядом и не узнала. Я не вписывался в ее мир, не сочетался с ним; мне было здесь не место.
Смутно ощутив неладное, она вернулась глазами. Не приближаясь, я улыбнулся ей и приветственно помахал. Ее взгляд шарахнулся от моего, точно напоролся на что-то колкое. Она торопливо вернулась к делу: отпустила уже оставившему на прилавке деньги старику с клюкой пузырек слабительного, украшенный фонтанчиком притиснутого резинкой к горлышку рецептурного листка, что-то заботливо старику пояснила вполголоса и лишь тогда, повернувшись в глубину аптеки, громко позвала:
— Ильнара! Ильнарочка! Подмени на пять минут!
Выйдя из-за стойки, Аня подошла ко мне.
— Надо поговорить, — сказал я.
— Идем.
В ее голосе не было ни приветливости, ни тепла.
Коротким коридором, освещенным единственной лампой в железной сетке, загроможденным пустыми коробками, мы вышли во внутренний двор — скорее, пятачок, покрытый крошащимся асфальтом. У слепой стены напротив тяжело кисли два помойных бака; из них, точно комковатое адское тесто, пер душный хлам. Прямо у выхода тихо мучился, размахивая ветвями на ветру, выросший из трещины в асфальте куст сирени, отцветший и потому словно обожженный. Под ним тянула исчирканную узкую спину скамья. У ножки ее, полная окурков, доживала свой век мятая ржавая кастрюля с отломанной ручкой. По-хозяйски роились матерые мухи.
— Садись, — сказала Аня и сама резко опустилась на скамейку. Достала из кармана белого халата пачку папирос, выщелкнула одну. Подождала, видимо, уверенная, что я должен дать ей огня. Я сел рядом и развел руками.
— Не курю, — сказал я, — и нет ни спичек, ни зажигалки.
Ее лицо презрительно дрогнуло: мол, даже спичек у тебя нет. Она достала спички, размашисто и умело, в горсть, чиркнула и закурила. Выдохнула облако дыма. Его тут же сорвало ветром.
— Что? — спросила она.
— Пришел сказать, что я все сделал. Насколько сумел. Вчера мне сообщили, что твоего Шпица перевели на поселение. Это значит, его можно навестить.
Я вынул листок бумаги, где аккуратно и разборчиво, во всех подробностях загодя расписал, когда и как двигаться, какие документы иметь и какие вещи можно захватить. Протянул ей.
— Вот.
Она взяла. То и дело затягиваясь папиросой, наскоро просмотрела — не вчитываясь, а просто оценивая для начала. Попробовала неловко, одной рукой, сложить листок пополам. Получилось неровно. Она зажала дымящую папиросу губами и уже обеими руками перегнула мою памятку, сложила, потом перегнула еще раз, еще раз сложила, тщательно прогладила пальцами сгиб и сунула в папиросный карман.
— Спасибо, — сказала она, глядя мимо меня.
Я смотрел ей в щеку. Землистая кожа, обтянутые скулы, пучки морщинок вокруг глаз… Сейчас, при свете дня, все это было куда заметнее, чем полгода назад в интимном сумраке писательского кафе или на зимней ночной улице. Волосы поредели и выцвели. Шея как у ощипанной куры. Рано она это, рано…
— Ждешь благодарности? — спросила она.
— Вроде бы уже дождался, — я попытался пошутить. — Ты ведь сказала волшебное слово.
— Говорят, функционеры твоего уровня за спасибо палец о палец не ударят.
— Как интересно, — ответил я. — А что надо?
Она несколько раз молча затянулась. Искорки пепла кровавой россыпью повалились вниз и разлетелись по асфальту.
— Денег у меня нет. Ценности, какие и были в семье, давно ушли на еду. Все, что я могу в качестве благодарности — это тебе отдаться, но не буду.
— Аня, — против воли я засмеялся. — Откуда у тебя такие познания по части общения с номенклатурой?
— Не вчера родилась.
— Тогда вот что. Расскажи мне в качестве благодарности, видишься ли ты с кем-то из наших. Как они? Кого куда разбросало?
— Ах, вот чего ты хочешь… — уже с откровенной враждебностью произнесла она. Догоревшая папироса начала гаснуть. Аня достала другую и, плотно прижав к первой, прикурила. Метко послала скособоченный окурок в кастрюлю.
— Это тоже криминал? — мягко спросил я.
— Ты думаешь, я не понимаю, зачем ты здесь? — спросила она в ответ. — Тщеславие, одно тщеславие. Вас сажают, а я вот хожу и могу спасти, а могу и не спасти. Калиф Гарун. Наверное, ты об этом с детства мечтал. Мой муж — умнейший и добрейший человек. Лучший человек, какого я знала. Чем он-то вам не угодил? А сидит. А я вот, мол, одно словечко скажу, и те, перед кем вся страна на коленях, сделают по-моему. Осчастливил и надулся, как насосавшийся крови клоп. Теперь хочешь, чтобы я и про других тебе что-нибудь рассказала такое, чтобы ты мог раздуться еще толще. — Затянулась. — Вы там у себя творите с нами, что хотите. И еще благодарности ждете за это. А послушать, как самые прекрасные ребята бьются кто где, кто кочегаром, кто дворником, — это лучше всякой благодарности. Хотя вот им бы, добрым, умным и честным, как раз и править страной. Они бы ни капли крови не пролили. Со всем миром были в бы в дружбе. Ни единой слезинки бы из-за них… Ну куда там. А ты хочешь слушать и думать про себя: вот я, бездарь и недоучка, жалкий заморыш, теперь вершитель ваших судеб!
Она умолкла, буквально задохнувшись от ярости. Всосалась в папиросу, и та с готовностью швырнула ей на колени и в ветер очередной фонтан искр.
— Зачем же ты меня о помощи просила, если я такой мерзкий? — тихо спросил я.
Она помолчала. Выдохнула дым. Покачала головой. Ее лицо сморщилось от неприязни к самой себе.
— От безвыходности, — отрывисто сказала она.
— Вот видишь, — проговорил я. — От безвыходности люди иногда делают то, чего вовсе не хотят. И то, что в других наверняка осудили бы. Почему ты думаешь, что у меня не бывает безвыходности? Почему ты думаешь, что не бывает безвыходности у тех, кто, как ты говоришь, делает с вами, что хочет?
Она хлестко глянула на меня даже не с негодованием — с гадливым недоумением. Словно я сморозил такую несусветную глупость, какой даже названия не подобрать. Снова отвернулась и непримиримо отрезала:
— У вас власть. Вы за все отвечаете. Вы же сами все это устроили!
— Нет, — мягко проговорил я. — Это устроили те, кто кричал: ура микадо!
Если б не они, хотел сказать я, бандиты остались бы бандитами и мыкались бы по тюрьмам, получая свое, мечтатели остались бы мечтателями и писали бы замечательные книги, лечили бы и спасали людей, и ни тем, ни другим не пришлось бы бок о бок разгребать руины, наполовину мародерствуя, наполовину мечтая. А революция оказалась бы именно революцией: насильственным изменением строя в стране, а не насильственным изменением страны.
Но пока я мучительно старался выразить все это покороче и потактичней, чтобы, не ровен час, не обидеть, она решила, что уже поняла.
На несколько мгновений ее будто парализовало. Она так и замерла щекой ко мне, сутулясь, почти горбясь, с тлеющей папиросой в прокуренных пальцах. Потом размашисто кинула окурок в кастрюлю. Промахнулась; окурок, разматывая струйку дыма, покатился по битому асфальту. Встала. И, сощурившись, изо всех сил ударила меня по щеке.
У меня глупо, как у игрушечного болвана, мотнулась голова. Это было очень неожиданно и больно. До слез больно.
Она всматривалась в мое лицо с такой жадностью, что даже пригнулась, как охотница. И, конечно, заметила, что на глазах у меня нахохлились слезы.
— Плачешь? — спросила она. — Это хорошо. Может, поймешь, как мы плачем.
— Аня, — сказал я, улыбнувшись еще подрагивавшими от боли губами. — Ты же сейчас, почитай, меня расстреляла.
— И что? Теперь ждать ареста? За осуществление действий террористического характера в отношении представителя советской власти, да? Или кто ты там?
— В меру отпущенных тебе возможностей, конечно, — добавил я. — Но вполне без суда и следствия. Согласно пролетарской справедливости. Руководствуясь исключительно классовым чутьем. А ведь ты только что заверяла: если бы правили такие, как ты, ни у кого бы ни единой слезинки не пролилось. Значит, у вас в расчет тоже идут слезинки лишь строго определенного круга лиц?
Ее разгоревшееся лицо разочарованно обмякло.
— Фигляр, — сказала она. — Шут гороховый. До тебя вообще не достучаться. У тебя просто нет сердца. Ни достоинства, ни жалости… Труп с полномочиями.
Резко повернувшись, она шагнула обратно к двери; каблук подвернулся на выбоине в асфальте. Едва не рухнув, она с яростным негодованием всплеснула ловящими равновесие руками. Я почувствовал, как ее пронзило: было бы совершенно некстати сейчас повалиться, совершенно не в образе. Нет, не упала. Выровнялась. Ушла.