Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы - Марио Бенедетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Расстались. Мы с Бланкой прошли пешком несколько кварталов под моросившим дождем, потом сели в автобус. Дома Бланка меня обняла, обычно она не слишком щедра на ласки, так что это объятие я не забуду. Прижалась щекой к моей щеке, сказала: «Она мне понравилась по-настоящему. Я и не думала, что ты способен сделать такой удачный выбор». Я почти не ужинал и поскорее лег. Устал так, будто целый год камни ворочал. Но какое это имеет значение?
Вторник, 23 июля
Со вчерашнего дня, когда мы с Бланкой ушли из кондитерской, я не видел Авельянеду. Сегодня рано утром в конторе она подошла к моему столу с двумя скоросшивателями, спросила что-то. Мы всегда очень осторожны на работе (до сих пор никто ни о чем не догадывается). Но сегодня я взглянул на нее внимательно. Хотел знать, как она себя чувствует, не сердится ли, что я подстроил ей вчера ловушку. Она смотрела серьезно, очень серьезно, лицо почти совсем не подкрашено. Я ответил на ее вопрос, объяснил, что надо сделать. Вокруг были люди, мы не могли сказать друг другу ни слова. Отходя, она положила на мой стол две чековые книжки, а под ними листок, на котором было нацарапано: «Спасибо».
Пятница, 26 июля
Восемь часов утра. Завтракаю в «Тупи»[14]. Одно из моих величайших удовольствий. Сажусь возле окна, выходящего на Площадь. Идет дождь. Еще того лучше. Я научился любить это легендарное чудище — дворец Сальво. Не зря же его изображают на открытках для туристов. Можно сказать, что дворец выражает наш национальный характер — грубый, безвкусный, тяжеловесный, милый. До того он некрасив, до того безобразен, что приводит в хорошее настроение. Я люблю «Тупи» в эти часы, совсем рано, когда еще не набежали сюда гомосексуалисты (я забыл о Хаиме, какой ужас!) и только кое-где за столиками сидят одинокие старики, почитывают «Диа» или «Дебате» и наслаждаются. Большинство из них — пенсионеры, которые никак не могут отвыкнуть подниматься ни свет ни заря. А я, когда выйду на пенсию, тоже буду по-прежнему ходить в «Тупи»? Или привыкну валяться в постели до одиннадцати, словно какой-нибудь начальственный сынок? По-настоящему следовало бы делить общество на классы в зависимости от того, кто в котором часу встает. А вот и Бьянкамано, беспамятный официант, наивный и искренне благожелательный. В пятый раз заказываю я ему полпорции кофе с молоком и рогалики, и наконец он приносит большую чашку кофе и крекеры. И так он старается, от всей души, что я сдаюсь. Опускаю один за другим кусочки сахара в чашку, а Бьянкамано стоит возле и рассуждает о погоде и о работе. «Оно конечно, что хорошего, коли дождь идет, а только я говорю: сейчас ведь у нас зима или как?» Я соглашаюсь, в самом деле нет никакого сомнения в том, что сейчас зима. Господин, сидящий в глубине зала, зовет Бьянкамано, господин чрезвычайно рассержен, ему Бьянкамано тоже принес совсем не то, что он заказывал. Только господин отнюдь не намерен сдаваться. А может быть, он аргентинец, приехал сюда на недельку по делам, заработать малую толику, и не знает наших обычаев. Далее следует второе отделение моего праздника — чтение газет. Случается, я покупаю их все. У каждой свое лицо, и мне доставляет удовольствие различать их. Стилистические выкрутасы «Дебате», благопристойное ханжество «Паис», пестрая смесь самых разных сведений, изредка разбавляемая антиклерикальными выпадами, — «Диа», толстенная «Маньяна», какие они все разные и какие одинаковые. Ведут сложную игру, хитрят, намекают, переходят из одного лагеря в другой. А на деле едят из одного корыта, врут да обманывают, тем и кормятся. А мыто читаем да верим, голосуем, спорим, и главное — не помним, ничего не помним, как идиоты. Вчера газета писала прямо противоположное тому, что пишет сегодня, а мы не помним; сегодня в газете яростно защищают человека, которого вчера обливали грязью, а мы не помним; но еще хуже то, что человек этот доволен, он горд поддержкой прессы. Вот почему я предпочитаю откровенное безобразие дворца Сальво — он всегда был уродом, он нас не обманывал, он высится здесь, в самом людном месте города, вот уже тридцать лет, и все мы, местные и приезжие, поднимаем глаза, дабы почтительно охватить взором все его уродство. А чтоб читать газеты, глаза приходится опускать.
Суббота, 27 июля
Авельянеда в восторге от Бланки. «Никогда не думала, что у тебя такая очаровательная дочь», — повторяет она примерно каждые полчаса. Эти слова и слова Бланки («никогда не ожидала, что ты способен сделать такой удачный выбор») обнаруживают весьма нелестное мнение обеих о моей особе, во всяком случае недоверие к моей способности как выбрать, так и породить что-либо стоящее. Тем не менее я доволен. И Авельянеда тоже. Листок с нацарапанным «спасибо», положенный мне на стол в прошлый вторник, был только началом. Она призналась, что, увидев мою дочь, пережила сперва неприятные минуты. Подумала, будто Бланка явилась устроить ей сцену и будет всячески ее поносить, что, на взгляд Авельянеды, вполне понятно и чуть ли не заслуженно. Удар, решила она, может оказаться столь яростным, сильным и разрушительным, что погубит Наше. И только тогда до конца поняла, какое место занимает в ее жизни Наше, поняла, насколько невыносимо ей было бы прервать отношения, на первый взгляд даже не заслуживающие названия мимолетных. «Ты не поверишь, все это пронеслось у меня в голове, пока твоя дочь пробиралась к нам между столиками». Дружеская улыбка Бланки была для Авельянеды нежданной радостью. «Скажи, я могу стать ее подругой?» — спрашивает она, и лицо ее светится надеждой и счастьем, наверное так же, как двадцать лет назад, когда она спрашивала маму и папу, какие подарки принесут ей на рождество волхвы.
Вторник, 30 июля
О Хаиме никаких вестей. Бланка осведомлялась у него на работе. Уже десять дней не является. С Эстебаном у нас молчаливый договор этой темы не касаться. Он тоже с трудом перенес удар. Спрашиваю себя — как он будет реагировать, когда узнает об Авельянеде? Я просил Бланку не говорить ему ничего. Пока что по крайней мере. Быть может, зря я сажаю своих детей в судейское кресло (или позволяю им залезать в него)? Свой долг перед ними я выполнил. Дал им образование, заботился, любил. Впрочем, на любовь я, наверное, был не слишком щедр. Что ж тут поделаешь, я не из тех, кто открыто изливает свои чувства. Мне вообще трудно быть ласковым, с женщинами тоже. Всегда я даю меньше, чем у меня есть. Только так и умею любить — сдержанно; сильная страсть прорывается редко, лишь в крайних обстоятельствах. Может, причина тому — вечное мое стремление разбираться в оттенках, в степенях. Ну а если ты постоянно изливаешь самые бурные страсти, что у тебя останется на те минуты (их бывает совсем немного в жизни каждого человека), когда надо отдать все сердце, все целиком? И потом, мне неприятна любая вульгарность, а выставлять напоказ свои чувства — это, по — моему, вульгарно. Если человек рыдает каждый день, что станет он делать, когда придет великая боль, чем утишит ее? Всегда, конечно, можно покончить с собой, но это все-таки жалкий выход. Я хочу сказать, что, в сущности, невозможно жить постоянно на последнем дыхании, носиться со своими чувствами, ежедневно погружаясь в терзания (нечто вроде утренней ванны). Добропорядочные дамы, привыкшие экономить на всем, не ходят в кино на фильмы с печальным концом, утверждая, что «жизнь и без того достаточно горька». И в чем-то они правы: жизнь достаточно горька, и не стоит хныкать, страдать и закатывать истерики только потому, что вам встретилось препятствие на пути к счастью, которое зачастую граничит с безумием. Я помню, как-то раз, когда дети еще ходили в школу, Хаиме задали сочинение на классическую тему «Моя мама». Ему было девять лет, и он возвратился из школы в глубоком горе. Я принялся объяснять, что такое случится с ним еще не раз, что мамы у него нет, с этим надо смириться, а не плакать целыми днями, что, если по-настоящему любишь и помнишь маму, ты должен держаться, должен показать всем, что и без мамы ты ничем не хуже других. Наверное, в его возрасте трудно было понять мои слова. Но он перестал вдруг плакать, с яростной злобой посмотрел мне в глаза и, словно что-то его осенило, сказал твердо: «Ты будешь моей мамой, а не то я тебя убью». Что он хотел сказать? Судя по всему, он понимал, что требует невозможного, не настолько он был мал; и в то же время — настолько мал, что не умел еще скрыть свою первую муку, первую в ряду тех ежедневных мук, что питали потом его ненависть, его протест, что привели его к краху. Учителя, товарищи, общество требовали, чтобы у него была мать, и он впервые со всей ясностью ощутил ее отсутствие. Не знаю, как и почему ему представилось, будто я виноват в этом. Может, он думал, что, если бы я больше заботился о маме, она не покинула бы нас. Я виноват в том, что у него нет мамы, значит, я должен ее заменить. «А иначе я тебя убью». Меня он не убил, но убил, уничтожил себя. Отец — мужчина, обманувший его надежды, и вот он убил мужчину в себе. Ох! До чего же сложные объяснения, а дело-то ведь самое простое, самое неприглядное, скверное дело. Мой сын — мужеложец. Мужеложец. Такой же, как мерзкий Сантини с этой его сестрой, которая раздевается в его присутствии. Лучше бы сын мой стал вором, наркоманом, идиотиком. Хочу пожалеть его и не могу. Я знаю, можно найти оправдания, разумные, даже убедительные. Знаю, что во многом виноват и я. Но почему же Эстебан и Бланка выросли нормальными людьми, почему они не свернули с прямой дороги, а Хаиме свернул? И именно Хаиме, самый любимый. Нет у меня жалости к нему. Нет и не будет.