«Каменщик, каменщик...» - Владимир Корнилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Значит, уедете?
— Намылились, как сказал этот мерзавец… Простите, этот бедняга… — усмехнулась Ленусь, и Григорий Яковлевич приободрился. Все-таки не был он уверен, станет ли с ним разговаривать эта женщина. В палате он держал себя индифферентно, и после реплики тестя Ленусь могла решить: раз он выкрест, то заодно с юдофобами.
— Намылились, — повторила женщина, — но у Маркушки микроинфаркт.
«Последствия овировских стрессов. Куда этому дохляку тягаться с русской державой?» — подумал Григорий Яковлевич и вывел женщину на больничный двор, посветлевший от медленно летящего снега и круглых матовых фонарей. «Погода! — обрадовался, — лучшей не пожелаешь! Начало зимы — начало любви. Все! Больше о Маркушке ни слова!»
Но на черно-белом просторном дворе Ленусь в своей легкой бельковой шубке и похожей на чулок вязаной шапочке казалась нищему, оборванному Григорию Яковлевичу еще недоступней, чем в палате. «Боже, чем я могу привлечь такую женщину? — снова ощутил он свою неизбывную беспомощность. — Ведь меня почти нету. Есть Маша с пьяными взбрыками и плачем. Есть Светланка с капризами, двойками и неуправляемым характером. Они либо меня поглотили, либо сквозь меня проросли. Я — жалкое подобие прежнего Токарева. Чем я, теперешний, могу завлечь такую женщину?»
Все-таки он схватился за последнее:
— А не жалко покидать все это? — Он обвел рукой потемневшие от соседства со снегом безжизненные призмы белых панельных корпусов.
— Раньше задумывалась, а теперь уверена: не жаль…
— А вдруг все-таки затоскуете?
— Исключено. Но вы этого не поймете. Вы плохой еврей… Не обижайтесь. Я тоже, если бы не стала бы плохой еврейкой. Наверное, крестилась бы, как вы.
«Все-таки зацепил я ее…» — повеселел Токарев, даже не огорчившись, что женщина видит в крещении нечто недостойное.
— Я жила совсем плохо. В суете, в крутне. Теряла себя и ничего не получала взамен. А вы нашли себя в православной Церкви?
— Ищу… — смутился Григорий Яковлевич.
— Простите, я спрашиваю не из любопытства. Мне это в самом деле важно. Что вас толкнуло на такой шаг? Ведь вы умный. Марк мне сказал, что вы критик и ваша фамилия Токарев. Я хорошо помню ваши статьи. Мы когда-то их читали всем курсом. Почему я теперь нигде не встречаю вашего имени? Вы под запретом, потому что крестились? Или, наоборот, вы крестились из протеста, что вас не печатают?! Или в самом деле поверили в Бога? Но ведь Бог и Церковь не одно и то же…
«Одно…» — едва не возразил Токарев, но понял, что спор уведет в сторону. Когда-нибудь он ей все объяснит. Он расскажет, как в далеком детстве уже сомневался в горкомовской справедливости: особняк, электрические игрушки, голубой велосипед; как в несчастье с отцом увидел некое возмездие; как в Сибири восхищался русскими людьми, их открытостью, их беспечной незаботой о будущем и почти детской уверенностью, что с ними и с их страной все обойдется (а ведь шла такая война!); он расскажет этой удивительной Ленусь, то есть просто Лене, как новая любовь к России загасила в нем прежнюю, унаследованную от матери мечту о мировой революции. (Потом, когда снова объявили о ленинских нормах, он был только рад, что имя отца очистили от лишней грязи, но сами по себе нормы ему были уже ни к чему… Он разуверился в марксизме.) Когда-нибудь он признается Лене, как вдруг ему стало одиноко, холодно, страшно, словно очутился ночью в чужом проходном дворе… А ведь это его страна. Никаких иных держав он не видел; других языков не знает; даже весьма средне знаком с чужой историей. Он здешний, свой. Это его Россия, и вера России, вера Достоевского — его вера, что бы там Достоевский ни писал о евреях! (Впрочем, Достоевский имел в виду иной тип сознания!) Лена все поймет…
А сейчас, остановившись и повернув женщину к себе, он хрипло выдохнул самое простое:
— Почему поверил? От страха… От одного страха…
Ему хотелось обнять женщину, чтобы разом утопить в ней всю свою тоску и все отчаяние, но он чувствовал: еще рано, может сорваться… И хотя лицо Ленусь было совсем близко, он только шептал горячо и поспешно:
— От страха… Без Бога страшно… Я это однажды понял в самолете… Мы попали в болтанку. Вокруг — молнии и сплошные тучи. Все это летит на тебя. Лайнер швыряет вверх, вниз, перекидывает с крыла на крыло, а ты беспомощен, незащищен, унижен…
Увлекшись, Токарев забыл, что летал не часто, в болтанку не попадал и пересказывает не свои впечатления, а тестя. Это Пашет с Женей позапрошлой осенью возвращались из Крыма, и их самолет долго не приземлялся. Тогда Пашет уподобил авиационную тряску земной жизни, и Токарев воодушевленно излагал молодой женщине соображения старика.
— Понимаете, как несчастлив человек в болтающемся лайнере? Пол под ногами — не пол, а одна видимость. За тонкой обшивкой — бр-р-р… — холодная смерть. Но пассажиры либо листают тонкие журнальчики, либо с любопытством поглядывают в иллюминаторы. Грозы, молнии, бешено летящие облака — весь этот заоконный апокалипсис ничуть их не тревожит. Они верят в надежность лайнера и в опытность его командира… Вот так же и в нашей жизни: громов, скоростей, ужасов и безнадег — не сосчитать, но если веришь в разумность мироздания и в благость Господа, то не боишься, как бы тебя ни трясло и ни швыряло. Я понятноговорю?
— Скорей красиво, — грустно усмехнулась молодая женщина. — Слишком красиво. Но я вас понимаю. Вы какой-то для меня открытый, словно нарочно распахиваетесь. Это, наверное, оттого, что вы тоже несчастны…
В комнате было метров тринадцать, но две стены изгадили обычные двери, а третью — балконная, и широкую тахту втиснуть не удалось. Старику стелили на внучкином коротком диванчике. Стена, у которой лежал Челышев, не выходила на лестничную клетку, однако он слышал, как хлопают двери на всех пяти этажах. То ли дом рассохся, то ли с самого начала его плохо слепили, а Павел Родионович, обзаведясь на восьмом десятке бессоницей, слуха не потерял.
Впрочем, спать мешало многое. Старик не предполагал, что квартира окажется такой запущенной. Обои, сальные и в непонятных разводах, были — особенно понизу — ободраны сплошь. Видимо, прежние хозяева держали собаку. В кухне из-за грязи неприятно было есть. Ванна заржавела, и, представляя себе, как еще недавно в ней купали пса, старик мылся стоя, отчего вода разбрызгивалась по полу.
— Не вытирай! Сама вытру! — кричала через дверь Машенька. — И не вздумай стирать свое белье. Разведешь грязь или прольешь на соседей. Сама потом ваши сранки выполоскаю.
В квартире было три комнаты. Но отдельную занял зять, внучка с Машенькой теснились в крохотной запроходняге, а старик жил на тычке, мешая всем. Ночью не спал, мучился днем, пока однажды не вспомнил о балконе. Напяливая на себя все мыслимые одежки, он теперь вытаскивал туда табурет (стул не умещался) и сидел часами, похожий на сторожиху. Потому окрестил себя по-польски «старушком». Стыдясь прохожих, вниз он глядел редко, а чаще — вдаль, на овраг, из которого вырастала гора ящиков, или вверх — в серое небо. Балконную дверь, чтобы не дуло, за ним закрывали, но он чувствовал, как нет-нет, а кто-нибудь из домашних посмотрит в стекло: мол, не помер или не сиганул через перильца? Помереть старик был готов, однако валяться на тротуаре дряхлой, обмотанной шарфами и шалями, куклой не хотелось…
«Я тут как в вольере, — думал Челышев. — Пятый этаж без лифта — вот она моя смерть…»
Возможно, он набрался бы духу спуститься на улицу и возвращался бы не спеша, приваливаясь к стенкам на каждом полумарше. Но тогда его заставили бы выносить мусор, загрузили бы магазинами, прачечной и еще Бог знает чем. Поэтому он выбрал тесный балкончик. Ненадежно приваренная к стене люлька стала последним прибежищем. Порой, как ребенок, теряя чувство реального, старик воображал, что отсюда по воздуху ближе к Америке, и значит — к Жене. Но бред кончался. Челышев стучал в стекло, и если дверь открывала внучка, то ворчала:
— Дует… Надо заклеить балкон. А то я никогда не избавлюсь от насморков и не получу аттестата зрелости.
«Не получишь, потому что не тем занята», — мысленно отвечал ей старик. Он уже кое-что знал о внучке. Однажды, когда дочь и зять ушли, Светланка заперлась с телефоном в отдельной комнате.
— Значит, сдаешь? На пятерки? Ах, у вас еще зачеты… — щебетала внучка, забыв, что стены отлично проводят ее голос. — Всё-всё время трудишься? Умник. Умник, говорю. Как живу? Плохо. Есть причина. Нет, не школа. Родители? Х-м… Они сами по себе. Я на них не похожа. Я монахиня. Не смейся… Хорошо, не монахиня, а затворница. Никуда не выхожу, вроде деда… Живехонький! Пронесло. Это бабки испарились… Макабр? Что такое макабр? Ах, это когда смеются над смертью. Поэтому и смеюсь, что жить не хочется. Тебе интересно? Что же не звонил, если интересно? Ах, новый телефон потерял?! Вовремя потерял… Почему? Потому что у меня сейчас то самое, что весной… Не помнишь? Напрасно. Напрасно, говорю, не помнишь. Тебя тоже касается. Ах, догадался?! Ну и как?