Птенец - Геннадий Михайлович Абрамов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Идем, — сказала Инка.
Да, я дикарь — меня подавляли объемы. Два этажа (на четверых!), лепнина, картины, зеркала, тяжелые двери, обилие комнат, светильников, кресел, вообще неслыханный по тем временам шик. Я говорил себе, что рассупонился, подумаешь, невидаль — душа, если способна откликаться и сострадать, вот истинное богатство.
Не помогало.
Новые люди, очередная семья — чепуха, привыкну, соображу, что к чему, какие там у них догматы и установки, и через день-другой начну гнуть по-своему, и черта с два им меня сбить, пусть подлаживаются сами. Но вот обстановка, вылупившиеся на меня отовсюду красивые предметы, их жутко солидное молчание и многозначительность — тут у меня никакого опыта, дыра, провал, отсюда я не защищен, и когда еще удастся эту дыру залатать, никому не ведомо. А тем временем меня вывернут наизнанку. Да даже не так — просто все увидят, что принц голый. (В семь лет я еще этого боялся.)
Разоблачение сейчас же и началось. В ванной, куда меня завела Инка, я не смог скрыть ошеломления и, конечно, немедленно выдал, какой я замухрышка и, в сущности, плебей. Белое гладкое корыто, зеркало во всю стену, сбоку блестящая раковина, высоковато, правда, мои плечи под нее уходили, один калган сверху, и никаких тебе умывальников, ведер, вода куда-то сама убегала, соски, краны, табуретка, полки с пузырьками и стаканами и уйма полотенцев на красных крючках. И стены гладкие, в шашечку, сочно-бирюзового цвета. И свет с потолка льется сиреневый. Какой там мыться, тут стоять-то неловко и боязно, а дотронуться до чего-нибудь — и вовсе оторопь берет.
Инка ехидно спрашивает:
— Нравится?
— А просто тазика нет?
— Есть.
— Полей мне, а? Из кружки.
Инка хихикнула и отвернула краны. Пощупала воду, сунула мне в руки мыло. Я удивился — теплая. Сразу теплая. Ну, буржуины.
Она кивнула на корыто.
— Здесь тебе будет головомойка.
— Допер уже. А баня? По субботам?
— Про баню забудь.
Показала, какое мое полотенце, и попросила, чтобы я это хорошенько запомнил, так как ни папа, ни тем более она и Феня терпеть не могут, когда пользуются своим. Нудило — как нотацию прочла.
— Ой, — говорит, — я перепутала. Сначала же не сюда надо.
И потащила в шикарную одиночку, где стены такие гладкие, только черно-белые, в клеточку, как шашечная доска. Я настолько привык к горшку, чистому полю и нашей детдомовской развалюхе, что никак в толк не мог взять, зачем понадобилось разукрашивать сие вовсе не увеселительное заведение. Н‑да. Просто безумие, глупое расточительство, преступное роскошество — вон где-то в Африке есть нечего, а тут чуть ли бриллиантовый акальник. У меня уже брань с языка срывалась, но она стала показывать, как обращаться с сиденьем, за что дергать и все такое, и сбила меня, злость, как вспыхнула, так и пропала. Объяснила и стоит как дура.
Тогда я говорю:
— Отвали на минутку.
— Что?
Ну, думаю, привет. Вообще уже. Как же мы жить будем, если она ни слова по-нашему не понимает.
— Скажи мне, сестрица, — говорю. — Слово «сикать» тебе известно?
Она вспыхнула, раскраснелась и вылетела вон.
Я всобачил в гнездо шпингалет, погулял немного, пощупал трубы, стены погладил, потом оседлал верхом штуку и посидел. Надо обмозговать положение. Мне страшно понравилось, что есть место, где можно побыть одному — там, в кутерьме детского дома, мне этого особенно недоставало. Я вспомнил ребят и подумал, что да, они не напрасно завидовали.
— Ты живой?
— Фу-ты.
— Что-нибудь случилось? — задергала снаружи полоумная. — Почему так долго?
— Не мешай. У меня неприятности.
— Я Феню позову.
— Я те позову! — заорал я. Открыл дверь и вышел.
— Ой, — всплеснула она ручками. — Ты меня обманывал?
— Надо больно.
— Ты... ты, — зашлась, — лгун?
— Тихо, тихо. Невинная ложь — подумай своими ныплячьими мозгами. Невинная, то есть чистая, тут и вины никакой нет. А нет вины, стало быть, валяй на здоровье. Только умеючи. Умная ложь лучше глупой правды... Это же игра, глупенькая, забава.
— Я не глупенькая... Пойдем руки мыть.
— Мыли уже. Склероз?
— Полагается. После туалета обязательно.
— Ишь ты. А если я, к примеру, просто так сидел? Может, мне поразмышлять захотелось. Тогда как?
— Ой, ну тебя, — говорит. — Ты не ври только.
— Ладно.
— Мне больше нравится, когда ты не врешь.
— А я всегда вру.
— Правда? — подумала и говорит: — Значит, и сейчас врешь, что всегда врешь?
И, надо сказать, озадачила.
— Ага, — говорю, а сам чувствую, таю — так мне здорово оттого, что она меня запутала. — А ты молоток, — похвалил. — Чем черт не шутит, может, что-нибудь у нас с тобой и получится.
— Самовлюбленный, самоуверенный нахал!
Однако зарделась. И, чтобы скрыть смущение, на обалденные свои часики глянула.
— У нас осталось мало времени. Что ты хочешь еще посмотреть?
— Люлю.
— Детскую? — догадалась она (ты гляди, растет). — Нашу комнату я думала показать в последнюю очередь, но раз ты изъявил желание.
— Изъявил.
Пока топали по коридору, я занимался самовнушением. Пытался вооружиться, сделать себя менее открытым для впечатлений, чтобы не расслюнявиться, не закачаться.
Просторная светлая комната, два широченных окна, одного видны дворовые старушки на лавочке, из Другого можно подглядывать за парочками в парке, Ковер на полу, девчачьи игрушки, аккуратно застеленные деревянные кроватки (развели по углам), и у каждой в изголовье по одинаковому столику с лампами под абажурами. Оранжевые, с бахромой.
— Нравится?
— Сойдет, — говорю. — Если бы не твое постоянное соседство, жить можно.
— Уй. — Она надулась от возмущения; я видел, ищет слово, которым могла бы побольнее меня укусить, но в рафинированном, тепличном ее лексиконе, ройся не ройся — без толку, все равно не найдешь. — Какой же ты жуткий нахал.
Я подсказал. Я выбрал самые невинные.
— Рыло. Вшиварь. Блоха на карачках. Пупок бесчувственный.
—