Пугало. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ах ты ж, мать честная, снег выпал! — пронеслось в голове. — А я босой…»
Пожалел себя невольно и тут же, опомнившись, встал на ноги. Попробовал отряхнуться от страха. Ничего не вышло. Не отбросил, а как-то безвольно выпустил из пальцев топор, ненужный теперь, потому что понял: в сенях находится на враг, не чужое, опасное существо, а мертвая Олимпиада.
«Так вот она, значит, как приходит, смерть: для всех по-своему. Ее на кровати поджидаешь, а она возьмет и за порог тебя позовет: встречай! Ах, баба Липа, баба Липа… Постеснялась разбудить меня. Захотела небось до ветру — ее слова, запнулась, поди, о порог, завалилась. И — аминь. Тоже ее выражение».
Парамоша аккуратно (про себя он отметил, что вот именно аккуратно, а не брезгливо) переступил через тело, прошел в избу, к самому огоньку, сел за стол под иконы, усилием воли докопался в себе до чувств мужественных, мужицких, обстоятельных. Решил как следует обмозговать случившееся. А главное: наметить, с чего начинать ему новый день, еще не родившийся, но уже как бы стучавшийся белизной новорожденного снега в незанавешенные окна дома, его, Парамоши, дома, ибо теперь он здесь один на один с событиями, временем, мыслями.
И странное спокойствие вошло в его невоспитанную душу, не воспитанную добром, однако содержавшую крупицы этого всечеловеческого «вещества», как содержит в себе наша плоть почти все элементы таблицы Менделеева. Мудрое спокойствие, возрожденное в Парамоше не столько традициями людского мужества, сколько традициями священного отношения к смерти, к земному итогу человеческого бытия.
И еще, помимо спокойствия, зазвучала в Парамоше музыка… Везде: в крови, в мозгу, под сводами черепа, в мышцах — во всем существе, музыка, не назойливая, не современная, электрическая, а, скорей всего, старинная, духовная, подслушанная Васенькой У ленинградских художников, там, на чердаках в мастерских, у художников, которые не только пили, ели, рисовали, но еще и страдали, возносились в мечтах, преклонялись перед музыкой сердца, падали, чтобы подняться еще выше, чтобы еще круче и мощнее захватывало дух перед очередным (а то и последним) падением с высот обожания жизни. Забегая вперед, скажу, что звучание той врачующей, бальзамирующей силы организма музыки сохранялось в Васеньке все эти торжественные (не скажу — трагические) часы и дни расставания Парамоши с Олимпиадой Ивановной, с Подлиповкой, с жизнью прежней.
На этом месте полагалось бы мне и закончить рассказ о русской крестьянке, доживавшей свой век на пустыре русской деревни. Но русская деревня, как мне известно, не кончается даже со смертью ее на карте государства. Она, как и стародавние жители ее, теряя лицо, принимает облик, неведомый предкам (да и как с ними связаться, с предками, как передать им привет — разве что через вековые деревья, что остались от былой жизни и одичавшей толпой всматриваются в моторно-бензинную новь?), и облик этот, невиданный прежде, не он ли и есть новое лицо русской деревни? А раз есть лицо — будет и взгляд на мир.
Со смертью бабы Липы умерла Подлиповка, но не земля, на которой стояла она более пяти веков. Да и умерла-то Подлиповка не совсем, а как бы в летаргический сон впала. На период долгой зимы. А вес4 ной, помяните мое слово, понаедут в нее новые крестьяне, на худой конец дачники. И первым — отставной полковник Смурыгин закопошится в ее земле. Сохатый из своего небытия вылезет. Да и с Парамошей не все ясно. Ему-то ведь не просто понравилось у бабы Липы, не просто ожил он в Подлиповке, но и как бы заново родился. Во всяком случае — ощутил этот «реставрационный» процесс именно там, под сводами старой липы. Ощутил и остался благодарным.
Ну вот, с размышлениями — все позади. Риторический узор (не философский орнамент, увы) проявлен достаточно четко. Но есть еще и чисто писательские заботы, а именно: завершение узора сюжетного. Этим и займемся.
В момент, когда за окнами основательно рассвело, по отключенным проводам вновь пустили электричество. В избе вспыхнула лампочка! Но Парамоша даже не вздрогнул: к этому времени он уже был готов не только к неожиданностям, но и к действиям.
Тихо, невнятно так улыбаясь восторжествовавшей в нем музыке, достаточно тихо, чтобы не оскорбить улыбкой скорбного момента, Парамоша сходил в сени, взял на руки скрюченное тельце, отнес, нетяжелое, на кровать, за отгородку. Раздвинул полог, чтобы лучше видеть покойницу, видеть, чтобы не бояться.
Старушка лежала вовсе не страшная. На лице у нее было все спокойно: глаза призакрыты веками, рот сомкнут, морщины, хоть и не расправились, но все равно стало их как бы поменьше и не такие глубокие, как прежде. Вот нос, конечно, не убавился, скорей наоборот. Еще при жизни ввалившиеся губы не могли уже ничего изобразить, и все же некое воспоминание об улыбке исходило от поверженного лица, как бы испарение недавнего света мыслей источалось в полумрак ее вдовьего алькова.
И тут Парамоше пришел на память его недавний разговор с бабой Липой. Он тогда зубы ей заговаривал, чтобы она не впадала в забытье, чтобы не умирала подольше. Машинально спросил он ее о счастье. «Вот вы столько лет прожили, в чем, скажите, по-вашему, счастье в жизни, Олимпиада Ивановна?» Даже самый серьезный вопрос может оказаться глупым — смотря как, когда, а главное — кто его задает? Но баба Липа не отмахнулась. Она ответила примерно так: «Счастье, Васенька, в улыбке. Ежели человек улыбается, значит, в ем счастье». — «А что, — подумал он тогда. — В этом что-то есть. По себе знаю: в любой озверевшей компании появись с улыбкой на губах — никто тебя не тронет. Во всяком случае, бить по улыбке кулаком не станут».
И, глядя сейчас на отблеск угасшей улыбки старой женщины, благодарный Парамоша и сам улыбнулся, и ничего гнетущего не ощутил. Психоватенькая, издерганная «городским образом жизни» конструкция Васеньки устояла. После многоминутного обследования лица покойной Парамоша почувствовал себя если не блудным сыном земли, матери нашей всеобщей, то в какой-то мере близким родственником этой умолкнувшей женщины, обязанным ей своим новым духовным пристанищем, и начиная с этих минут понес в себе великий торжественный долг, сделался по-настоящему озабоченным, то есть взрослым.
Именно в эти мгновения Парамоша трезво и окончательно принял решение самолично похоронить Олимпиаду Ивановну. И не только похоронить, но совершить все, что можно и нужно при этом совершить, и прежде всего то, о чем просила она его сама. Нужно было найти Олимпиадину божественную книгу и прочесть оттуда наугад, что раскроется. Погадать. Это раз. «Закрыть глаза»— прижать их медными пятаками. Правда, глаза у бабы Липы и так были закрыты, но просьбу исполнить необходимо. Это два. Васенька порылся в карманах, отыскал старинную, времен Анны Иоанновны огородную денежку и еще — современные три копейки. Приготовился наложить их на глаза умершей и тут вспомнил, что покойников в старину (а может, и сейчас? кто знает? у кого справиться?) обмывали. Черемисов-художник рассказывал про обмывание после того, как побывал на похоронах своей бабушки где-то на Волге, под Кинешмой. Прежде чем земле предать — предают воде. Вначале, при рождении, и — в конце.
И Парамоша затопил плиту, подтопок печной, опустив в конфорку чугун с водицей. «Баба Липа на днях в бане мылась, я ее чисто символически мокрым полотенцем оботру», — смекнул неуклюжий в мирских делах Васенька.
Через два часа все самое хлопотное было сделано! Олимпиада Ивановна лежала, переодетая в чистое платье — правда, платье попалось ему под руку не очень серьезное, летнее, в голубой меленький цветочек, зато уж новое, ненадеванное, и лежала в нем Олимпиада — тоненькая, хрупкая, будто девочка. На голову ей отыскался чистый, опять же светлый платок — по белому полю красный горошек. Нашлась и обувка: выходные, на венском каблуке туфли — как говорила Курочкина, баретки. Куском тюля, прибереженного на занавески, накрыл Васенька усопшую до подмышек, спрятав черные, не слишком приглядные руки бабули, сложенные на груди не крестом, а — как сложилось. На глаза денежки опустил. И, сидя в углу, под лампадой, раскрыл извлеченную из-за икон лохматую книжечку: популярное издание прошлого века с пересказом ветхозаветных и более поздних сюжетов и заповедей. Раскрыл, ткнул пальцем в строку. Вышло: «Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят». Парамоша попытался деловито вдуматься в прочитанное. Потом, оглянувшись по сторонам: не подслушивает ли кто мысли? — подумал, самую малость усмехнувшись: «Не знаю, как там по части свидания с богом, узрит ли его Олимпиада Ивановна или нет, но что касается Чистого сердца — тут уж, как говорится, в самую десятку попадание!»
Парамоша глянул за окно. Ночной снег все еще держался по обочинам улицы, а на ее середине успел уже вытаять, хотя никто по этой улице ни вчера, ни сегодня не ходил, не ездил. Снег вытаял, стушевался, будто скопившаяся энергия, веками истекавшая на эту дорогу из-под людских ног, лошадиных копыт, тележных, а чуть позже тракторных и автомобильных колес, — все еще продолжала излучать тепло труда, усердия, затраченного на преодоление этой дороги людьми, ушедшими отсюда давно и навсегда.