Том 7. Мы и они - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, конечно, они искренно и горячо хотят любить свободу, тянутся к ней, истинно страдают; каждый, кто без самодовольства, с чувством неудовлетворенности, мертвыми устами повторяет слова закона – уже чует смутно свою страшную цепь, – только не знает, что это такое. И Леонид Андреев, я думаю, чувствует боль язв от этих звеньев, и не судить таких нужно… Закон неправ, но зато каждый в отдельности, хотя и живущий еще под законом, но живой, – может быть и прав. Г. Волжский, например (не в обиду будь сказано автору «Светлого Озера»), во многом прав, упрекая автора в излишней психологичности, в излишней внимательности к своему я, даже, может быть, в самолюбовании и рисовке. Психологию личности не следует смешивать с метафизикой личности; психология заводит нас в никому не нужные дебри и лишает самые общественные темы всякого общественного интереса. Поэтому очень важно, как написана та или другая статья. Прав г. Волжский (применительно к данному случаю) и насчет эстетики: она не должна господствовать над этикой, они равноправны. Грех одинаковый, которая бы ни преобладала. Впрочем, дадим свободу каждому высказывать свои мысли, как он хочет. Лишь бы это были воистину «свои» мысли. Если бы новые писатели наши, очерченные магическим кругом «материализма», могли действенно принять хоть это, смогли бы говорить мирно с теми и слушать тех, кто стоит вне круга, это был бы уже некоторый шаг к освобождению. Проповедующие жалость, гуманность и достоинство – не должны слишком явно противоречить своим «убеждениям», сердясь, осуждая, презирая, нисходя до «ссор». Ссорится князь Мещерский с г. Нотовичем. Надо же хоть из этого вырасти. Уважая себя – недурно и уважать других, достойных уважения. А чтобы узнать, достойны или нет они уважения, – необходимо слушать, что они говорят.
К Леониду Андрееву и ко всей новейшей «изящной литературе» я еще вернусь: эта тесная многочисленная группа писателей «после Горького» – занимательна очень и со стороны стилистической; любопытно наблюдать и тут их взаимную близость и согласие, ровность их рядов, их почти военную дисциплину. Но об этом до следующего раза.
Несколько слов pro domo sua[8]: мне истинно жаль, что г. Аббадонна («Русь» № 168) не прочел моей статьи до конца. Если уж он желал упомянуть о ней в своих «откликах» – не следовало, может быть, оставлять чтение на середине. Это избавило бы г. Аббадонну от неприятности и быть несправедливым, и возражать мне – от себя – моими же собственными словами. «Заполнить сцену преимущественно „оглядками на вечное прошлое“, – как выражается г. Антон Крайний, – было бы большой несправедливостью и к настоящему и будущему…» Так говорит г. Аббадонна, повторяет несколько раз, как бы стараясь опровергнуть мои заблуждения, но я с ним согласен! Он прав вполне! Истина его – моя: я это доказал во второй главе (той же статьи) «Триптих», где как раз говорится, что нельзя заполнить сцену оглядками на вечное в прошлом, что нужны пьесы и настоящего, и будущего, и даже подробно развивается эта мысль. Я очень рад, что мы так близко сошлись с г. Аббадонной в наших взглядах на театр, но, повторяю, нельзя не пожалеть, что это согласие стало явным лишь благодаря недоразумению, может быть, усталости критика от журнальных статей, его привычке не дочитывать до конца тех, о которых он пишет.
Быт и события*
1904
IГоворят о том, все чаще и чаще, что исчезает жизнь – быт, любовь к жизни и умение жить. Смотрят в прошлое и в настоящее и находят, что отцы наши умели жить, ценили и видели мир, а мы уже не ценим, и не видим, и не любим, и не творим, мы – безбытны. И чем дальше, тем идет все хуже.
Смерть Чехова, этого тонкого, любовного художника мелочей, особенно возбудила внимание к «быту» и к современному, как будто его отрицающему, как будто идущему вне его, течению жизни. Самые разнородные и разномысленные люди, каждый по-своему, поднимают этот вопрос и по-своему решают его. Одни говорят: идейность убивает творческое и действенное отношение к жизни, отрывает человека от корней, делает его беспомощным и отвлеченным. Другие, между ними и Розанов, наш «плотовидец», пророк «земли и земного», – винят исторические религиозные уклоны, влияние новых принципов, будто бы отвергающих и уничтожающих землю, жизнь и плоть как нечто низшее. Сказано, что «к концу мира охладеет любовь», кричит Розанов, – и вот она уже охладевает! Исчезает жизнь, вся ее милая прелесть, весь ее стройный, вкусный, веселый уклад, вся ее непосредственная, безличная радость! Опомнимся, вернемся к сочной библейской правде, заживем по-старому, чтобы сходить в могилу, «насытясь днями» и имея твердое бессмертие в многочисленном потомстве. Библейский быт – вот к чему нам надо стремиться!
О «быте» горюют и так называемые «декаденты». Но они говорят, что вся беда не оттого, что, напротив, она чересчур выросла, умножилась в душе, сама по себе, а жизнь в это время отдалилась, обесцветилась, и любовь к ней неприложима, не приходится по мерке. «Декаденты», жалуясь и тоскуя, не заходят, однако, так далеко в историю, как Розанов, не мечтают о библейском житье, а с унынием любуются недавним прошлым, помещичьим житьем, расцветом вишневых садов, – ну, в крайнем случае, художественностью, выписанностью домостройного порядка жизни. Они не отдают себе ответа, сколько в этом любованье исторического эстетизма. Но им тоже кажется, что у нас нет своего «быта» и что это горестно, что эта безбытность – слабость.
Тут происходит действительно нечто горестное – горестное недоразумение. Как-то повелось, что смешивают два слова: быт и жизнь. То скажут, что нет быта, то, что нет жизни – и точно оба слова значат одно и то же. А между тем это не только не одно и то же, но это два понятия друг друга исключающие. Быт начинается с точки, на которой прерывается жизнь, и, в свою очередь, только что вновь начинается жизнь – исчезает быт. Быт именно перерыв, отдых жизни, как будто летящая птица складывает крылья и садится на дерево. Она жива, она опять полетит, опять будут мелькать мимо новые облака и горы, приближаться и проходить, как события, а пока она отдыхает – около нее все тот же узор листьев, мирный и неподвижный, и одинаково тверда та же ветвь под ее лапками. Жизнь – события, а быт – лишь вечное повторение, укрепление, сохранение этих событий в отлитой, неподвижной форме. Быт – кристаллизация жизни. Поэтому именно жизнь, то есть движение вперед, нарастание новых и новых событий, – только она одна – творчество; и это творчество исключает быт, движение круговое, повторительное, почти инстинктивное охранение завоеванного, без рассуждений, без желаний. Воистину отдых.
Я не хочу унизить «быт», отдых нужен, ему его место; но горевать о том, что у нас не вечный отдых, о том, что сейчас у многих и у многих из нас нет «быта» (а, следовательно, есть «жизнь»), – мне кажется просто безрассудным. Слава Богу, что есть жизнь! Что есть вольно мчащийся поезд, управляемый определенным и сознательным каким-нибудь желанием, что мелькают и остаются позади светлеющие деревья и зори, все новые, попутные события. А если в пути и не знаем мы, в какой час завтра встанем и чем пообедаем, и какого чипа человека встретим, – мы ведь на это не жалуемся. Те, кто утомятся, – оставят поезд, останутся на станции и будут отдыхать, и тут уже им будет время с любовью расставить мелочи по местам, установить порядок жизни, обычаи, правила, весь мирный круг быта. А когда отдохнут – поедут дальше, навстречу событиям, и сам собою разрушится привычный строй их житья.
Люди быта и люди жизни не должны бы никогда враждовать между собою, ни упрекать одни других. Ведь правы и те, и другие, ведь они не могут завидовать друг другу – каждый имеет то, что ему в данный момент нужно, – отдых или движение. Но на деле выходит не так; и это естественно, потому что и жизнь живут, и быт устраивают люди скопом, в больших соединениях; и непременно между бытовыми попадутся более жизненные, между жизненными – более бытовые, и вот эти-то неуместные, имеющие не то, что им нужно, но задержанные общей массой окружающих, – недовольны, несчастны, мучаются. Они унижают среду, в которую попали, проклинают ее, слабые – презирают. Проповедуют всеобщее возвращение или к быту, или, если они живые, но в быту, – к жизни. Всеобщее для всех и одновременно! Это еще та личная нетерпимость к свободе, непроникновение в прекрасные, совершенные, мировые законы, которые рождаются из недостатка сознания и самознания.
Чехов был в быту – и ненавидел быт, томился им, ненавидел быт – любя и зная его; так мы иногда собственную руку ненавидим – и ведь все-таки она своя, ближе других, ее не оторвешь; чтобы оторвать, для спасения сердца, надо иметь редкую силу. Чехов этой силы не имел, он так и протомился любовной ненавистью до самой смерти. Она, его ненависть, была такая бессознательная и такая любовная, что многими, вот хотя бы «декадентами» безбытными и безжизненными (есть и эта середина, таков бессознательный эстетизм), была принята за чистую любовь к быту. Не умея жить и не умея устроить быта, томясь в пустом пространстве чистого и притом неосмысленного созерцания, декаденты – одни возлюбили Чехова за его якобы чистую любовь к быту, к этому повседневному круговому житью со всеми мелочами, другие умиляются рассказами этого писателя, вообразив, что быт и жизнь одно и то же, что мелочи, повторяющиеся и вечные у Чехова, – «прозрачны», а стоит только бытовые явления сделать прозрачными – они превратятся в события. Декаденты, по примеру всех других «партий», самых противоположных, тащат Чехова к себе: он наш! А Чехов, как стоял на одном месте, страдающий, слабый, глубокий, значительный, так и стоит. Ничей, свой и Божий. Он показал нам трагедию человека жизни – в быте; и это, может быть, остережет многих и укажет им их путь – если уж нужно искать действенной пользы в художественных произведениях Чехова.