Дом в Мещере - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обломок кукурузного початка высовывался из крутого пупа сосуда.
Остававшиеся на нем волоски золотились осенним светом средиземноморского урожая.
Три небольших бараньих рога, изогнувшись на запад, юг и восток, оказались в руке Карелиаса.
Мы как один подались вперед.
Откупоренная крупными, как галька, зубами пробка гукнула и повисла.
Повисла на глянцевом звонком боку, легонько покачиваясь на пеньковом шнурке.
Бултыхнув приподнятым на ладони содержимым, грек торжествующе зыркнул на нас голубым искрящимся взглядом.
Колкий блеск в его зрачках замелькал подобно клочьям облаков, видимых в иллюминатор над морем.
Карелиас попросил принять у него рога и из оранжевой громадной головы овоща стал разливать прозрачное серебряное масло.
До моего сознания донесся слегка металлический вкус огненной чачи.
Стефанов воспрянул и пристрастно следил за наполнением своего рога…
Мы чокнулись за знакомство.
Ослепленный выпитым залпом, я онемел.
Ровный напор морского заката, раскрывшись жарким бутоном, шел из грудной области в руки и ноги, переливался через край спокойной радостью света.
Карелиас, зажмурившись, крякнул.
Стефанов, качнувшись, устоял на ногах, но тут же присел, приводя в порядок дыханье.
Тут же разлив по второй, Карелиас молвил:
– А теперь без чока, за нашего брата, смертного.
Он поднял рог и добавил неясно:
– Я имею в виду и тех, кто еще, и тех, кто уже, хотя их меньшинство, понятно?
Я кивнул, а Стефанов, хмелея стремительно и неуклонно, под откос, неопределенно двинул рукой и согласился.
Грек, окунув нас в свой пристальный взгляд и чудом нащупав наше слабое пониманье, взял корникупею в толстые губы, как мелкую рюмку, и метнул на дно нутра, в прорву – глоток, граммов примерно так в двести.
Случившееся после осталось в моей голове лишь потому, что было настолько ярко и вычурно, что не остаться оно не могло, затмив мое ощущенье себя. Я мог не помнить себя в течение и после происходившего, но происходившее не запомнить не мог, так как оно существовало помимо и даже вместо меня настолько, что вызванное им впечатление никоим образом не могло исчезнуть, если даже ради удержания ему следовало бы превратиться в некую внешнюю память обо мне, о бесследно растворившемся в своем впечатлении, но все же обязанном помнить то, что в мое отсутствие происходило.
В общем, я заломил ручку форсажа и, пробив потолок реального, обнаружил себя во внешнем, где стремительно и на удивленье легко было реять над собою.
Захватывающий поток опьянения был упруг, но порывист; я то взмывал, то вновь избегал падения, резкость моего близорукого зрения, влекомая странным ритмом, немыслимо колебалась, и попеременно то я видел все эпизоды пьянки отдельно, то они, почти растворившись в узоре событий, реплик и жестов, с неуловимой ловкостью калейдоскопа слагались в сплошной ритуал, таинственный смысл которого, будучи едва уловлен мною, тут же вновь ускользал от называния…
Второе омовенье я осилил за два присеста, в промежутке отметив, что Стефанов, допив, отплыл к окошку и стал смотреть на темень. Старик стоял качаясь, и отраженье во тьме качалось вместе с ним.
Я перевел дух и подошел к нему: «Ну что вы, Стефанов, дорогой», – обнял его за плечи и тоже посмотрел… И то, что я увидел, мне показалось страшным, настолько неподвластным ни зрению, ни слову.
Стефанов, не в силах оторваться, вдруг затвердел: «Что ж, пусть они придут».
И тут мне стало тошно. Я обернулся к двери, но вместо нее увидел ровно ту же стеклянную стену, в которую влагалась отражением комната…
Мы оказались зажаты во тьме зеркал. Объем комнаты, разъятый насквозь, рушился цепочкой в туннель темных вложений, тускневших по мере того, как взгляд все дальше уходил в них. Мы выслеживали себя по движению руки, головы в толпе из двойников… Переминаясь, они волнами отводили, прикладывали маски и что-то глухо бормотали – гул губ складывался в хор.
Я двинулся сквозь них, умирая от страха. Они ж, как будто безразличны, не тратили внимания ни на меня, ни на Карелиаса, который лежал все так же на постели в обнимку с тыквой. Он один из нас троих не дал повтора в зеркальных плоскостях.
Я спросил Карелиаса: «Что же делать?»
«Ничего», – был мне ответ.
Я немного унялся, подсел к нему.
Стефанов скоро оказался рядом – и мы, ежась оба с двух сторон, стараясь не смотреть на улей взглядов, покорно ждали, что здесь будет. Камин почти потух, и оттого мнилось, что свет истекает в колодезное чрево, пробившее насквозь пространство комнаты.
Карелиас был убийственно спокоен. Достав из-под шкур огромную раковину, розовополую, похожую на взлохмаченно-завитое ветром облако, грек стал вертеть ее туда-сюда, развлекая нас. И вдруг, почмокав полными губами у отверстий в начале завитушки, издал три – восемь – девятнадцать нот, едва ли представлявших собой мелодию, походивших больше на призыв, или на то, как трубач перед игрой берет пробу дыхания.
Так раздудевшись, он вдруг ловко взметнулся вверх с постели и приземлился точно у камина. Подбросил бревнышки и через раковину дунул. Три жаркие птицы взлетели из дебрей бороды архонта.
Внезапно вспышка света затопила все вокруг, взмыла над углубленьем жертвенника.
И вот тогда я различил двойников. Они странным образом проявились разными. К тому ж их было только трое. И дверь оказалась на месте. Но все это не умалило странность их явления. Двое мужчин – юный и старый, – и третья, увитая только плетью хмеля. Растение два-три раза обегало спиралью ее наготу, произрастая из глубокого пупка. Две плавные русые пряди лились на плечи из высокой прически. Она улыбалась огромным блеском черных глаз и, прислонившись к стене у камина, держала в руке бокал.
Юноша был наг. Закинув ногу на ногу, он сидел на кровати Стефанова. В руке его тоже горел рубином бокал. Небольшие рожки торчали из его мелких кудрей. От нечего делать юноша, хихикая и гукая, разглядывал обомлевшего Стефанова и, пугая старика, наклонял в его сторону голову, бодаясь понарошку.
Пожилой оказался обутым по щиколотку в копыта. Размерами он превосходил Карелиаса вдвое. Сдерживающий его буйные меховые одежды пояс был шириною в передаточный ремень эскалатора метро. Присев на корточки, он щепил ногтями дрова, помогая Карелиасу развести огонь.
Я посмотрел на Стефанова и увидел, что и он не обрадован этими фокусами.
Но тут же мелькнула мысль: вот наши друзья и сообщники, вот кто нам поможет.
Стали представляться.
Женщина назвалась Дафной.
Сатир, прогремев, – Паном.
Юноша утаил свое имя, звонко рассмеявшись, когда пришел его черед назваться.
Дафна, кивнула в его сторону:
– А это – Эрот.
Гости, руководимые Карелиасом, стали располагаться.
К люстре была подвешена на лямках шкура белоснежной козы, из вымени которой Карелиас нацедил нам вина. Нога животного подергивалась под вытягивающими движениями рук. Я рассмотрел, что лямки подвеса сшиты из кусков парашютной стропы.
Появилась корзинка с хлебом и разломленным гранатом, похожим на горку розовых сот. Карелиас установил на полу у камина блюдо с полосками мяса. Пирушка вскоре набрала ход. Чудесный обморок восторга вновь наполнил воздух. Слои света, переливаясь друг в друга, скользили в медленном зрении: Дионис разгонял их звуками теперь мелодично стонущей окарины. Стефанов оживленно беседовал с кокетливо присевшей между нами Дафной. Пан, шутливо сердясь, охотно подвергался насмешкам Эрота. Карелиас, откладывая в сторону раковину, следил за огнем и время от времени подносил от камина порции жареного мяса.
Я попросил у Дафны позволения сорвать несколько соцветий с ее одежды. Она разрешила. Мягкая пушистая веточка щекотно коснулась моей щеки…
Более или менее по очереди мы прикладывались к висящему под потолком бурдюку. Доимая струйка, звеня и пенясь, вспять отражалась донышком. Преломляясь в стекле, вино окрашивало и ножку бокала. Наполнив его, я раз за разом неуверенней возвращался обратно. В один из этих рейдов, когда я на обратном пути решил прихватить ломоть хлеба, горстка гранатовых зерен вдруг взвилась вверх из-под моей руки из корзинки и, покружив, струйкой вылетела сквозь оконное стекло…
Мне было светло и покойно. Я с удовольствием смотрел вокруг, у меня в ладони лежали нежные соцветья хмеля.
Я прислушался к беседе Стефанова и Дафны. Старик говорил ей о танце, о том, что поэзия – это танец пары, звука и смысла. Что тайна стиха кроется в танцевальных движениях губ, языка, в систолах гортани вселенной, в зашифрованном ангелом строе связок; что смысл – это лишь дополнительная октава, сгущенная, иная, как лед есть иное состоянье воды, форма звука и ритма. Что стих порождает танец, а ритмический рисунок стиха – это готовая хореографическая партитура.
Дафна, соглашаясь, призналась, что в танце она особенно чувствует бессмысленность обыкновенных слов, одновременно ощущая, что тело ее в движении рождает и само становится – неким таинственным словом, которое произносит и – произносится танцем…