Банщик - Рихард Вайнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выпадают иногда такие мгновения, когда разрывается затягивающая высокие горы пелена тумана — и он смотрит в долину. И ему кажется, будто подступает вечер, об этом говорит оттенок того воздушного слоя, что ближе всего к земле; что он шагает, нет, бежит по жирной пашне, и тяжелый чернозем липнет к его ботинкам, и вот уже дважды пытался он быстрым движением отряхнуть колени; что он бежит, потому что так велено; что помнит об этом наказе; что бежит он не один, а со многими другими; что его мучат жажда и голод; что людей вокруг с каждой минутой становится все меньше; что он слышит; что он видит; что ему страшно, страшно, страшно; и страх; и тишина, пронзаемая свистом, шипом и рыком. И вновь только свист, и шип, и рык, рождающие тишину. И они не исчезают, они длятся, длятся.
— Лукиняяяк!
— Я здесь! Господин поручик — пригнитесь!
Нет, нет — нет, нет!
Вон перед школой — девочка-сиротка. Такая противная, рябая. Никого у нее нет, только тетка, старая попрошайка, живущая подаянием и колотящая сироту. Этим она подает пример всем деревенским мальчишкам. Там перед школой они поют ей:
Рябая, рябая,грязная такая.
Она жмется к воротам, не двигается. Ей хочется убежать. Но они не дадут.
Рябая, рябая,грязная такая.
Поскольку убежать она не может, то опять бросается к воротам и поворачивается к мальчишкам спиной. Она не пытается их обидеть. Просто прячется. Это совершенно очевидно, сама ее поза взывает к жалости. А такое зрелище может чудесным образом растрогать и жестокосердого.
— Лежать!
Они хохочут и кричат ей:
— Лежать!
И он не выдерживает, вступается за нее. Не обходится без драки. Он отчаянно защищается. Но ему здорово достается. Особенно долго потом напоминал о себе один удар кулаком в грудь…
Поручик погружается в прошлое:
— Вряд ли я совершил когда-нибудь другой такой же хороший поступок. И какова же тогда цена моей жизни?
Он снова ощущает ту боль от удара кулаком и гордится ею — да, гордится.
И теперь он чувствует себя свободнее, он почему-то знает: сильный удар наконец-то сорвал с него ослиную голову. Никто больше не поднимет его на смех, никто, даже он сам.
Собственно, ослиная голова снялась не одним рывком. Сначала невидимая рука распутала веревки и дала ему возможность потянуться, как распеленутому ребенку. Одновременно ему каким-то образом привели в порядок мозг, там теперь стало просторнее, он воспринимает природу, он уже внутри нее. Расколотый куб. Из утихомирившегося наконец аккумулятора звуков исходит сейчас только неясное бормотание, а клубок прошлого неожиданно размотался в ровную нить — без узлов, без разрывов, совершено ровную.
Ему кажется, будто его пальцы скользят по поверхности гладкой доски, и это удивительно, сверхъестественно приятно.
Лукиняк стоит на коленях возле своего офицера и беспомощно глядит на крохотную ранку в груди трупа. Плакать он пока не может. Но он обязательно заплачет.
Вечер, ночь. И теперь уже всем ясно, что наступила тишина.
Лукиняк стоит на коленях возле своего мертвого господина, совсем рядом с укреплениями из колючей проволоки: позиции противника взяты.
Заплакал он тогда, когда лягушки в ближайшем пруду начали свой концерт. Дай-то Бог, чтобы своим грубым кваканьем они не помешали Лукиняку скорбеть.
Он скажет еще:
— Добрый мой господин.
А назавтра в приказе упомянут о том, как храбро вел он вперед свою роту, которая первой оказалась во вражеских траншеях, и Лукиняк утешится и с гордостью напишет об этом в красно-белую усадьбу.
Из сборника «Подвал» (1919)
ПУСТОЙ СТУЛ
Разбор ненаписанного рассказа
© Перевод Н. Фальковская
Цель, которую я ставлю перед собой, повествуя об обстоятельствах, в силу которых этот рассказ, собственно, так и не был написан, бессмысленна, а потому она не будет оправданной, даже если я, как предполагаю, прибавлю в нижеследующих строках нечто из области фантастики, к которой куда лучше было бы обратиться в более благоприятном случае, и нечто из области чудачеств, какие, по-видимому, более подходили бы для рассказа в привычном смысле слова. Ведь то и другое может завести читателя на распутье или в тупик; при этом у него, вероятно, возникнет некое душевное волнение (а то и тревога), из-за чего мой замысел, по всей видимости, будет зачастую сведен к прагматическому описанию гибели словесного произведения.
Я считаю своим долгом уже во вступлении предупредить читателя об этом обстоятельстве. Он не удовлетворит ни одной из потребностей, ради которых обыкновенно берется за чтение. И если он все же решится, то пусть знает, что ему не дождаться напряженной интриги и не найти интересного психологического анализа, ярких и метких описаний, а также особенностей стиля и лирических пассажей, что способны затронуть в его сердце родственную струну. Лишь на одно может претендовать настоящее повествование: на исключительность. Ибо еще не было примера, когда бы писатель публично рассказывал о произведении, которое не написал, выдавая тем самым свою неспособность и бессилие. Но эта исключительность столь удручающа, что я не упоминал бы здесь о ней, если бы не мое искреннее стремление щадить читателя, насколько это возможно.
После этих вступительных слов я хочу объяснить, что толкнуло меня на столь необычный и тщетный поступок. Довольно долгое время я обдумываю план некоего рассказа. Он должен был бы называться «Пустой стул», и название это — единственное, что сохранилось от рассказа, который я никогда не сумею написать. Зато хотя бы заглавие придумано в окончательном виде. Для читателя, которому может показаться странным, что я дал название вещи, не отраженной на бумаге даже в качестве крохотного наброска, и для читателя, возможно, смущенного тем, что я подчеркиваю окончательность заглавия, то есть для них обоих, я заявляю, что не способен написать ничего, чему заранее не дал имени, и что название рассказа или стихотворения бывает для меня, как правило, надежнейшей отправной точкой для последующей работы. Иногда название первоначально вообще представляло собой лишь сочетание случайно навеянных слов, мелодия или смысл которых, вложенные в них уже потом, меня вдохновляли. Но это так, вскользь.
Название «Пустой стул» было готово, и я знал, что в нем ничего нельзя менять. Но вот что удивительно! Хотя это название было для меня решающим в большей степени, чем название любого из моих произведений, я напрасно пытался из этих двух слов, означавших для меня целый сонм мыслей и образов, извлечь мельчайший словесный зародыш, из которого позже я сумел бы методичным писательским трудом выпестовать рассказ или иную словесную форму.
(Когда же мои мучения — а это воистину были мучения — затянулись слишком надолго, я пожелал отказаться от полюбившейся мне мысли о рассказе и остановиться на любой форме, которая была бы приемлемой для моего материала.) Ибо идея и впрямь существовала, она была тесно связана с названием, существовала даже некая зачаточная фабула. Но все выглядело так расплывчато, что я не решился написать ни единого слова, помимо названия, которое долгие месяцы красовалось на четвертушке бумаги… сегодня я ее наконец-то сжег, совсем пожелтевшую, ибо она лежала на солнце.
Об основополагающей идее, вполне отчетливо обрисовавшейся в моем мозгу, как и о форме, способе выражения и вообще о словесной и формальной стороне произведения, которые так никогда и не преодолели стадии некоего туманного сгустка воображения, я скажу позже и надеюсь, что читатель поймет кое-какие из моих писательских страданий и в конце концов поймет также, почему я решился вынести их на люди, хотя, честно говоря, объяснение всех этих «почему» вовсе не является моей целью.
Пока мне остается только сказать, отчего я представляю это исключительно печальное произведение читателям, чье терпение, боюсь, я испытываю чересчур жестоко: я был столь одержим планом рассказа «Пустой стул», что все иные мои литературные замыслы превращались в ничто. На долгое время я ограничил свою деятельность журналистикой — и то потому, что у меня не было выбора, — в то время как все остальные мои силы поглощались тщетными, изматывающими поисками формы и выражения, а также тем ужасом, в который повергла меня мысль, что от бредовой идеи написать рассказ зависит все мое существование.
Позже, когда не удались все попытки придать идее форму, когда я убедился, что плана мне ни за что не выстроить, мне показалось тяжелейшим трудом даже создание самой убогой хроники для местной газеты.
Суди я всю свою писательскую деятельность самым трезвым и беспощадным образом, мне все равно не удалось бы подавить мое «эго», которое сознает, что если бы я, писатель, был внезапно лишен возможности писать и публиковаться, то я умер бы и как человек. И только из чувства самосохранения я лихорадочно искал способа избежать парализующего давления того плана, что все ускользал от меня.