Я проклинаю реку времени - Пер Петтерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вернулся в гостиную посмотреть на нее, как она спит в глухом сером косом свете из окна. Я просто стоял и молчал, чтобы не разбудить ее раньше, чем ей пора будет вставать и ехать в центр города в школу. Я задумался, как временами задумывался, когда она спала, а я бодрствовал и разглядывал ее, потому что лицо ее на подушке казалось совсем юным, девчонка просто, и я подумал, «какая же она еще маленькая», а она сказала в темноте «О, Арвид», не проснувшись, дрейфуя между здесь и там, ей ни разу не случилось обмолвиться, ранить меня чужим именем, пришедшим из прежних объятий, назвать меня Гуннаром, Эспеном или Томми, вот только Томми не хватало, но всегда Арвид и Арвид, потому что этот Арвид был первым, он держал все в руках, все улаживал, и когда я иной раз осознавал это, то ощущал как тяжелую ношу. Она не считала себя маленькой и не казалась такой, в ней не было невзрослости, она разбиралась в вещах, о которых я и не слышал. Но она была совсем девочка. Это мучило меня иногда.
Я нес в теле ее тепло и тепло горящей конфорки, было раннее утро на площади Карла Бернера. Я пересек трамвайные пути, прошел под проводами, за которые трамвай цепляется, рекламу еще не включили, и это казалось правильно, что она не горит и ты должен полуслепо брести по тротуару вдоль площади сквозь сероватый рассвет, обняв руками себя, все еще теплого внутри под свитером, отпустить мысли неспешно додумываться, ни на что не отвлекаясь, и просто идти к метро, но в то же время быть одним из многих, спешащих тем же путем в декабрьской стуже. Мне нравилось быть «мы», быть больше одного себя, нравилось идти в этой толпе и принадлежать ей, совершенно новое для меня чувство, и не играло никакой роли, что шедшие слева и справа, а также впереди меня и сзади меня ничего подобного не чувствовали. Оно просто было и всё, независимо от того, что они думали и чувствовали. Мы были «мы», четвертое сословие по дороге к станции метро, к местам своей работы, и все в партячейке сердились, потому что я часто говорил четвертое сословие вместо пролетариат. Это анахронизм, ворчали те, кто понимал смысл, это не имеет отношения к нашему времени, чушь какая-то, говорили они и не знали толком, что такое четвертое сословие, но я не собирался отказываться от этого слова, для меня в нем была правда, которой они не понимали. Виктора Гюго никто из них не читал, они штудировали только то, что лежит прямо под носом, не знали, что революции 1830, 1848 и 1871 годов хотели, но не смогли дать людям того, за что боремся теперь мы в расчете на окончательную и бесповоротную победу, но в моей сумке лежали решения последнего пленума райкома партии. Я хорошо знал, что никогда не смогу воплотить их в жизнь, мне вообще мало что удавалось сделать, я был слишком застенчив, я был один, я искал возможности прислониться спиной к стене, чтобы не быть одному, но как раз сейчас, по пути к метро в слабеющей темноте, мое понимание того, что я не выполню решений партии, не играло никакой роли. Все вокруг меня всё равно знали не в пример больше меня, и мужчины, и женщины. Я знал мало. Но не хотел ничего другого, кроме как идти вместе с ними к метро в сером сумраке и чтобы они были со всех сторон.
По грузовому пандусу через распашные плексигласовые двери внутрь, снаружи холод, здесь тепло, и вдоль стены рядком стоят погрузчики. В цеху тихо, воздух влажный и прохладный, обычно среди грохочущих станков и машин он не кажется таким, но сейчас никакие пронзительные звуки не бьют по ушам, нет жары, нет удушливого запаха горелого пластика из плавильной камеры, вихри пыли на порошат глаза, не грохочет конвейер, ни зуда, ни проклятого пота. Верное старшее поколение уже толпилось у автомата с кофе и болтало о несложных предметах, Элли в голубом переднике стояла сонная и далекая или сидела на штабеле из пяти поддонов и болтала ногами. Элли — так теперь никого не зовут, кроме Элли. Я считал, что у нее красивые ноги. Она была лет на десять, если не больше, меня старше, и так примерно и выглядела, но не смотреть на нее было нелегко. Она улыбалась мне из-за спин стариков и подмигивала, и я подмигивал в ответ, а потом шел в подвал, в раздевалку к шкафчику, который мне наконец дали, кто-то уволился и его освободил. Совсем другое дело — иметь свой шкафчик. Теперь я ходил гоголем.
Через два часа после начала смены пришел бригадир. Воздух отяжелел от пыли, работали малая машина и обе большие, при одной из которых я состоял, но то и дело должен был бегать за погрузчиком, чтобы подвезти паллеты с журнальными тетрадками в семь слоев — иначе встанет конвейер. У нас в первом дивизионе работа шла споро, хотя два человека не вышли сегодня в смену. Я вынул затычки из ушей, наклонился и прижал голое ухо к губам бригадира, и он сказал, что мне нужно подняться к начальнику по кадрам. Немедленно. Он взглянул на меня и ушел. Я оглядел людей вдоль ленты конвейера, на помосте, где мы стояли, Элли, Рейдун, Рейдар и я, и помахал Хассану, потом потыкал пальцем себе в грудь и показал на дверь в контору. Я заполнил аккуратно и четко свою кассету шестнадцатиполосными журнальными тетрадками из плотной ворсистой бумаги производства норвежской фабрики «Фоллум». Подошел Хассан. Он сунул мне под нос, чтобы я понял, растопыренную пятерню правой руки и, чтобы я ничего не упустил, пересчитал все пять пальцев, касаясь их указательным пальцем левой руки. Я кивнул, он улыбнулся и встал на мое место на конвейере. Хассан парень что надо. Я спустился с помоста, пересек цех и через звукоизолирующие двери вышел в ту часть здания, где на полу лежали ковры, а у лифтов стояли кувшины с цветами.
Вверх, на пятый этаж. На двери написано просто «Томми», это должно было означать, что он тоже один из нас, из ребят, свой парень из соседнего цеха, но я не уверен, что мне эта простота понравилась. Вернее, мне она не понравилась. Я постучал и вошел.
— Да, — сказал я.
— Привет, — ответил он, — одну минуточку.
Я несколько минут стоял и ждал. Он хочет надавить мне на психику, думал я, выставить меня идиотом, чтобы я чувствовал себя еще большим ничтожеством. И я действительно почувствовал неуверенность. Не страх, но неуверенность. Быть может, он знает обо мне что-то, может как-то мне навредить. Если он хотел меня смутить, то он преуспел. Но сам он об этом не знал, я все это время тихо улыбался. Наконец он поднял голову и сказал:
— Ты знаешь, почему мы взяли тебя на работу?
— Потому что я подал заявление, — попробовал отгадать я.
— Потому что твой отец позвонил и спросил, не можем ли мы взять тебя на работу.
— Вот как.
— Мы любили твоего отца. Он вкалывал каждый день, каждую смену, никогда не болел, никогда не поднимал шума. Не его вина, что ему стало трудно работать посменно, да еще с переработками. Он уже не молод.
— Я знаю, — ответил я.
— Это была единственная причина.
— Понятно, — сказал я.
— Тогда всё.
Я развернулся, пошел к дверям, но, уже взявшись за ручку, остановился и спросил:
— Вы знаете, что такое четвертое сословие?
— Понятия не имею, — ответил он.
— Так я и думал, — ответил я с потугой на саркастическую ухмылку, но я видел, что ему плевать на то, что такое четвертое сословие, и на то, к чему я задал этот вопрос, тем более что он уже уткнулся взглядом в свои бумаги и не видел моей улыбки. И я подумал — а слабо мне подойти к этому начальнику по имени Томми и так врезать ему по ноге, чтобы меня точно уволили, но я ушел бы с высоко поднятой головой. Но я знал, что мне — слабо, и, спускаясь пять этажей на лифте, хватал воздух открытым ртом.
20
Я этого не понимал. Казалось, я сошел здесь на берег с «Датчанина Хольгера» полжизни назад, а это произошло утром. Сегодня утром. День должен бы уже закончиться. Ноябрь, вечер, давно пора бы стемнеть, но солнце по-прежнему стояло над крышами на западе, тускло светило и не собиралось уходить в отставку.
Я ехал мимо театра «Палас» в самой северной части города. Перед старым кино на улицу падали длинные тени и прочерчивали острые, как лезвия ножа, линии на домах на другой стороне улицы, но теням не хватало длины и густоты, чтобы затушить назойливый косой свет. В штатив, выставленный на тротуаре под окнами открытого киоска, в несколько рядов засунуты газеты, на первой странице всех крупными буквами было написано СТЕНА ПАЛА. Я задохнулся: плохо как, где я был, я все пропустил, не следил, правда плохо. Я заплакал. Я чувствовал, что слезы растекаются по всему городу от Старого рынка и перекрестка у «Аптеки со львами» и вниз по площади перед «Аптекой с лебедями». Время прошло у меня за спиной, а я не оглянулся, это очень, очень плохо, я поехал весь в слезах дальше по Сёндергаде, которая тянулась до самой южной границы города, что понятно из ее названия всякому, кто хоть немного кумекает по-датски, в некое место, где я всегда пил пиво в прежние времена. Ехать было далеко, почти к Мёллехюс и мельничному ручью и киоску с мороженым, сейчас закрытому, почти к усадьбе Баннгсбу с двумя золотыми тиграми, которых все принимали за львов, лежащими на постаменте перед входом. Мы с девочками ездили сюда несколько раз. Там было хорошо. Можно было войти в старый господский дом в форме подковы и долго рассматривать старинные вещи, собранные в городе и окрестностях, и на взморье, мебель столетней давности, платья с кружевами, рубахи с широким воротом, рабочую одежду, уйму фотографий на стенах, в черно-коричневых тонах, но выцветших. На выходе мы покупали эскимо на палочке, чтобы лизать его, стоя на белом мостике через ров и бросая уткам черствый хлеб, который привезли с собой в пакетике. Мы отламывали подходящие кусочки хлеба и бросали их в воду один за одним, утки кидались за ними вплавь со всех сторон, вздымая фонтаны пены, они били крыльями, стараясь обогнать остальных, а иногда стрелой проносился карп, вдруг показывал из воды красный хребет и первым успевал доплыть до мокнущего в воде куска, хватал его и утаскивал на дно, под воду цвета чая.