Новый Мир. № 11, 2000 - Журнал «Новый Мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В дачном домике телевизор давно сломался, и, надев выходную косынку с плывущим, как белая лебедь по синему шелку, крейсером «Аврора», Мария Анемподистовна ходила смотреть трансляцию в деревню к молочнице тете Маше, у которой старший сын был алкоголиком, а младший закончил Бауманский институт, и одному Богу ведомо, о чем могла думать сгорбленная, маленькая деревенская старуха в белом платке, глядя на это кино. Дули губки, сплетничали и злословили купавнинские невестки, гадая, по какому блату Колюнчик попал в телевизор и чьим внуком для этого назвался, и даже проницательный и всеведущий дядя Глеб отказывался поверить, что причиной всему была случайность, внезапная нехватка надежного ребенка пионерского возраста или, напротив, судьба, не подвластная мелким человеческим страстям, тщеславию, зависти и расчету и нуждавшаяся в новых преданиях и мифах, без которых захирела бы вся родовая сага, так что даже захоти родители устроить сыну карьеру, у них ничего бы не вышло.
Все это надо было для чего-то другого. Быть может, для того, чтобы несколько лет спустя, оказавшись в компании молодых бородатых людей, которые в Колюнины революционные годы собирались в селе Коломенском у реставратора Петра Дмитриевича Барановского и толковали о родной стране и старине, но совсем не так, как на уроках истории и географии в английской спецшколе, восстанавливали деревянные храмы, учились не по-советски, а по-русски смеяться и плакать, потянувшись к ним и почувствовав сердцем их правоту, повстречав в разговорах и прогулках по древним московским кладбищам и монастырям, по сырому Замоскворечью и засыпанной листьями Ивановской горке, в не прочитанных прежде книжках Лескова и эмигрантских изданиях Шмелева, в студенческих поездках в Кашин и Дмитров, в Кириллов и Киев, в пешем паломничестве в Троице-Сергиеву лавру и первых всенощных бдениях в Страстной четверг в тесноте Скорбященского храма на Ордынке очистившийся образ уже умершей к тому времени бабушки, Колюня испытал невероятный стыд, вспоминая космополитичное и атеистическое детство.
Дивный Дворец пионеров с его игротеками, кружками, хорами, киностудиями, зимним садом и стеклянным куполом над ним показался ему чудовищным призрачным местом, где детей ненавязчиво отучали от настоящей и неказенной родины, подзуживая ее ненавидеть и презирать. Он легко бы мог осыпать его проклятьями, а заодно задаться вопросом, кому это было выгодно и кто работал тогда в комитете молодежных организаций, Цэ-ка Вэ-эл-ка-эс-эме и прочих зловонных местах, какая только мразь, состоявшая из лавочников, спекулянтов и мародеров, не выходила с углового здания на Маросейке и Старой площади и впоследствии распродала богатство Колюниной державы, но сделать так — значило бы упростить и измельчить прожитое, сведя все к одной плоскости, и отречение все равно бы не отменило того факта, что в душе прорастали плевелы, выдернуть которые невозможно, душе не навредив.
А кроме того, как бы ни был суров и непримирим ко всякой иностранщине повзрослевший и абстрактно русофильствовавший на новом витке сентиментального патриотизма Колюня, в его благодарной и непослушной памяти сохранился гул пестрой, разноголосой, разноязыкой толпы, бродившей по набережным Черного моря, куда перебрался из Москвы детский праздник, фейерверки теплых ночей, песни и пляски, карнавал, гомон, перепачканные сажей девичьи лица, ребячий смех, бодрый старичок Бенжамин Спок, по которому воспитывала детей и горя не знала огромная легкомысленная страна, радостное возбуждение, костры, и все это странное, удивительное прикосновение к многообразию и величию мира, здесь собравшегося, и неясное понимание, что славянский мальчик из дачного местечка под Москвой есть только крохотная частица людской вселенной.
Позднее сходное ощущение довелось купавнинцу пережить, когда он работал переводчиком колумбийской делегации на Фестивале молодежи и студентов в опустевшей летней Москве и так же мотался с одного мероприятия на другое, что-то доказывал, шутил, обсуждал нового, молодого и энергичного Генерального секретаря с пятном на голове, ходил на встречу с потрепанным Евтушенкой, сидевшим в вышитой русской рубашке рядом с маленькой Никой Турбиной и глядевшим на всех насупленно и сердито; пил вино и ругался с пожилой, очарованной спокойной и тихой столицей поэтессой о реальном социализме и революции, слушал рассуждения зрелого вкрадчивого падре о религиозности советского народа, пришедшие католическому священнику на ум после посещения Мавзолея Ленина, в котором благодаря чужестранцам Колюня первый и единственный раз безо всякой очереди побывал, а до этого вести мальчика на поклон к вождю родители побоялись, должно быть помня о его детских страхах, а впрочем, идею хранить высокопоставленную мумию папа вообще не одобрял, хотя по обыкновению и не высказывал своего отношения к трупу вслух, — и где испанисту запомнился вполне живой и интеллигентный, все понимающий мужчина в офицерской форме с голубыми погонами госбезопасности, изящно и предусмотрительно помогавший застегивать перед входом в поганое капище пуговки на чересчур открытом наряде одной из посетительниц — настоящей южноамериканской негритянки из прибрежного колумбийского города Кали, уже в пятнадцать лет способной свести с ума любого мужика, бескорыстно своими прелестями всех дразнившей и невероятно очарованной ловкостью холеных пальцев подземельного особиста.
А еще он увлекался и ускользал от другого, переодетого занудного молодого, большеротого и, по-видимому, более важного гэбиста, приставленного к их делегации и вызывавшего каждый вечер переводчиков к себе в номер для долгой беседы на предмет того, не замечали ли гиды подозрительного в поведении гостей из наркотической мафиозной страны, чей пороховой образ всего через несколько лет замаячил перед Колюниной державой.
— Нет, нет, — бормотал, слегка робея, el interprete1, мечтая поскорее отправиться на прогулку с пусть не такой эффектной, как маленькая негритянка, но все равно хорошенькой и отзывчивой смуглой активисткой индейских кровей из молодежной революционной партии Кармен Маргаритой.
Однако необыкновенно похожий на одного из будущих президентов, если только это не был он сам, чекист томил душу, никуда не отпускал и разъяснял беспечному студенту всю сложность работы с представителями и представительницами самой северной южноамериканской страны, с которой одной рукой Колюнино государство вело успешную торговлю троллейбусами, а другой поддерживало прямо или косвенно могучее партизанское движение в вечнозеленых горах, вследствие чего от переводчиков требовалось не переходить тонкую дипломатическую грань и не нарушать баланса государственных и партийных интересов.
Все это было действительно чрезвычайно важно и в дальнейшем отозвалось куда более ближней и кровавой новой горной войной, решительным человеком затеянной, однако кто мог тогда в возможность подобной нелепицы поверить? — и первым безалкогольным горбачевским летом влюбчивый двадцатидвухлетний юноша, отпущенный наконец на волю, беседовал с маленькой зеленоглазой партизанкой отнюдь не на политические, троллейбусные или военные темы, а изучал в убогом гостиничном номере отеля «Измайлово» испанские слова и любовные фразеологизмы, которые ни в университетских учебниках, ни тем более во Дворце пионеров у прекрасной Елены Эммануиловны не встречались, и строил неосуществившиеся планы, как бы вывести узкую метиску хоть на один день в Купавенку и в благодарность за нежные и умелые уроки показать ей настоящую Россию.
Суровый русофил в Колюниной башке заставлял пустомелю интернационалиста от сомнительного мемуарного груза и места выбора подлинной Руси отказаться, тянул ленивого и размягченного двойника к надменному аскетизму и твердил, что хотя Чили и Колумбия не одно и то же, и было в той детской страстности и готовности отдать жизнь за далекого чужого что-то от евангельского «за други своя» неподдельное и благородное, хотя был по-русски человеком чести великодушный идальго Альенде, и не случайно именно эту страну, ее шахтеров, рыбаков, крестьян, поэтов, певцов, удивительных женщин и их великого президента запечатлел карандашом и маслом тогдашний идеолог русского движения Илья Глазунов, у которого на квартире близ Арбата кто только не собирался и не находил приюта, в том числе и самый любимый Колюнин писатель, — несмотря на все — грустная вещь вспоминать, как тебя лишали твоей собственной родины, ее лица, музыки, родной речи, веры, а в сущности, и самого детства, превратив в посмешище и чучело, да еще увековечив это превращение в детской газете с ее многомиллионным тиражом.
Стыдно сознаваться, что все детство он мечтал поменять и имя, и дурацкую круглую русскую внешность, посмуглеть физиономией и почернеть волосами, назвавшись на сей раз Альбертом в честь корвалановского сына. Но другой, дурашливый и до всего любопытный переводчик внутреннего комиссара не слушал, глядел со смехом на детские фотки и забавы, разбирал кидовский архив, листал тетрадки и дневники, припоминая горький вкус колумбийского кофе без сахара по рецепту одинокого полковника Аурельяно Буэндиа, по-русски веснушчатую, темноокую чилийскую девочку Валентину, нареченную в честь первой земной космонавтки, и свою очередную безнадежную влюбленность, потому что после артековского медового месяца Валентина уехала в Прагу, где проживала с отцом, представителем чилийской компартии товарищем Уго Санчесом в хорошо известном нашему мальчику журнале «Проблемы мира и социализма».