Страстная неделя - Луи Арагон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, но сейчас, в эти дни, тот самый Бонапарт, которого запечатлела кисть Гро, Жерара, Давида{30}… сейчас он был тем человеком, который по дорогам Франции с горсткой людей рвался к Парижу, встречаемый неожиданно для всех ликованием народа. Так и вижу эти привалы в горных тавернах, деревушки, города, куда он входит вечером при свете факелов. Сейчас ему пятьдесят или около того, и, как обычно, на нем серый расстегнутый сюртук, сапоги, белые лосины… А люди, забыв все, помнят лишь знамена, императорских орлов, солнце Аустерлица, и они радостно встречают этого человека, который идет почти один, ибо видят в нем как бы живое отрицание всего, что обрушилось на них в 1814 году вместе со знатью, вернувшейся из изгнания, с владельцами замков, которые вновь вынырнули из мрака и предаются охотничьим забавам, — чудовищный паразитизм в пудреных буклях, дурацкий реванш и целые потоки унижения. Они забыли процветавшее при императоре разнузданное лихоимство, раздаваемые щедрой рукой дары, привилегии, пенсии. И Теодор широко открывает глаза свои и видит происки и ложь, обманутые иллюзии, слышит мерный топот вновь собираемой армии и стук молотка, забивающего крышки все новых и новых гробов, жадно ждущих, зияющих. Но предпочесть Наполеону Людовика XVIII! Однако именно эта альтернатива и стоит перед ним. Неужели третий претендент? Или республика?
Для него истина лишь в одном — в бешеной скачке, когда человек целиком расходует себя, доводит себя до изнеможения; конь — вот он стоит в темном деннике конюшни, он светлым пятном выделяется на фоне окружающего полумрака, он переступает с ноги на ногу, ржет, закусывает удила, бьет копытом о дощатый пол! Никогда Теодору колорит не казался достаточно темным, ибо жизнь подобна застигнутому врасплох преступлению, и это он мечтает воплотить. Между тем другим, что идет форсированным маршем и что положительно свел с ума как неимущих, так и перебежчиков маршалов, сохранивших свои расшитые золотом мундиры только по милости короля, — и этим королем со своим герцогом Блакасом, со своими придворными священниками, своими баррасами в качестве советников{31}, — да, да, советников, ибо в Париже ходят слухи, что в последние дни Людовик XVIII призвал Барраса, — между теми и другими Жерико подобен художнику между двух картин; ему же хочется только одного: бросить наземь кисти, ибо ничто не способно вдохновить его, и к горлу подступает горечь. Значит, так ему и суждено остаться одним из тех молодых людей его поколения, чей пыл поглотила катастрофа, постигшая Империю, значит, он сам и есть тот сраженный кирасир на смертельно раненном коне, которого он написал… А теперь вот эта трагикомедия, где одна камарилья выгоняет другую, где в великолепных парижских особняках меняются жильцы и придется вновь присутствовать при раздаче местечек, — нет уж, увольте от этого суматошного зрелища, которое не подчинишь никакой разумной организующей идее! Теодор не станет писать завтра возвращение с Эльбы, где все должно выстраиваться сообразно с театральным жестом императора, не будет писать ни его, ни всей той гнили, что еще цепляется за Тюильри. О, какой свинцово-мрачный взгляд обращает нынче вечером к будущему юный Жерико, какую необъятную, ничем не заполняемую пустоту ощущает он в сердце, какими бесполезными кажутся эти руки!
Глубокое раздумье завело его на улицу Монпансье, где слева внизу светятся огни кофеен, а справа возвышаются громады Пале-Ройяля. Здесь средоточие всепожирающих страстей, политики, политических противников, пристукивающих кулаком по столу среди шпиков и девок. Теодор, он один. Он не вынес общества своих товарищей по роте, вот он и забрел сюда, есть ему не хочется, но выпить он не прочь. Мрачно-черное, под стать его мыслям, кафе. Как раз то самое «Кафе де Фуа», где Орас Вернэ ребенком нарисовал на потолке птичку, которую и сейчас еще можно рассмотреть. Ему было всего семь лет. Жерико хочется присесть в уголке кафе, задрать голову и грезить, глядя на птичку. Но завсегдатаи этого кафе — республиканцы и офицеры на половинном содержании; появиться там в мушкетерском мундире неблагоразумно. Жерико останавливается в нерешительности, потом машет рукой — чем хуже, тем лучше! Он презирал бы себя за этот минутный страх. Что это за жизнь, которая зависит от того, вошел ты в это кафе или в соседнее? Он вспоминает юношу, растерзанного толпой в саду Тюильри. И одного из своих приятелей мушкетеров, убитого каким-то полковником Империи: мушкетера нашли за Пале-Ройялем, распростертого на земле, бездыханного… А этот жест, которым убийца обтер со шпаги кровь носовым платком! Вот это, пожалуй, годилось бы для картины, если бы только найти хорошую модель. Поверьте мне, картина лишь выигрывает от темного колорита.
Кстати, о моделях… если бы кому-то не пришла в голову дурацкая мысль отправить в Бетюн полк Робера Дьедонне, он мог бы оказаться здесь, в этом самом кафе, дверь которого приоткрыл Теодор… в этом кафе или еще в каком-нибудь, куда с января повадился ходить Жерико со своими приятелями мушкетерами, возможно тогда бы именно Робер подвергся оскорблениям… или, может быть, поднялся бы из-за стола…
Кафе, где гуляют клубы дыма, полно народу, люди стоят между столиками, девицы кокетливо спускают с голого плеча шаль, но здесь собрались не обычные завсегдатаи; посетители не разбились на отдельные группки, — наоборот: всех их объединяет шумная тревога, каждый говорит не совсем то, что думает, трехцветные кокарды и букетики фиалок, воткнутые в петлицу, — все это дышит явным, почти наглым вызовом. Мундир Теодора сразу же произвел свое действие, какие-то громилы подталкивают друг друга локтем, и вокруг сыплются — несомненно, в его адрес — преувеличенно громкие и малолестные замечания. Теодор присел за маленький столик, из-за которого только-что встал, расплатившись по счету, старичок с двумя местными девицами. Теодор решил не обращать внимания на вызывающее поведение публики. Вытащил длинную трубку, спокойно закурил. За соседним столиком сидел, тоже в одиночестве, молодой человек в коричневом фраке с черным воротником и в очках, он что-то строчил, покрывая мелким убористым почерком листки бумаги, затем откладывал их в сторону.
Однако в голове у Теодора… Как сделать выбор? Кого выбрать? Человека, ради которого приходится вести непрерывные войны, или того, кто надеется продержаться на троне лишь с помощью иностранных штыков? Впрочем, вопрос этот для Теодора формулируется не совсем так: он колеблется в выборе между Марк-Антуаном д’Обиньи и Робером Дьедонне. Голова или торс… эта мысль никогда не приходит к логическому своему завершению. А кругом угрожающие взгляды, с вызовом впивающиеся в него глаза, пропитанное алкоголем дыхание юнцов… Ничего не знает сегодняшним вечером Теодор: будет ли он сопровождать улепетывающего из столицы короля или немедленно сцепится вот с тем юношей, который мерит взглядом мушкетера, не стесняясь, вслух высказывает свои соображения по поводу «красных мундиров». В нем неудержимо нарастает желание вступить в драку, он чувствует, что ноги у него крепкие, не подведут, он расправляет плечи, напружинивает мускулы рук, — еще минута, и он бросится на обидчика. Впрочем, почему бы и не подраться? Лучше уж сразу покончить все расчеты с этим миром на здешних улочках по примеру того дурачка, который прожил бы такую посредственную жизнь, а принял минувшей ночью вполне пристойную смерть… Где же все-таки он видел своего соседа, этого мальчика лет двадцати, строчившего что-то с таким восторженно старательным видом?
Но вдруг кто-то присел за его столик. Старик с седой бородой и всклокоченной гривой, в старом разодранном каррике, — этакий величественный нищий; великолепно гордым жестом он остановил молодых людей, двинувшихся было к мушкетеру.
— Не узнаешь? — спрашивает старик. — Выпить здорово охота. Угости, а?
Это Кадамур, натурщик. Им подают пиво. Сколько же ему лет? Сколько бы ни было, — в обнаженном виде он может не бояться сравнения с Наполеоном. Впрочем, и он тоже участвовал во всех боях, запечатленных на полотне, во всех сценах из греческой жизни, созданных школой Давида. Он позировал для Жироде и для Прюдона{32}. Несколько поколений художников корпели, воспроизводя его дельтовидные мышцы. Он был среди трупов на кладбище под Эйлау, равно как и при Фермопилах{33}, которые втайне ото всех писал Давид. Всю жизнь он торговал своей физической красотой, — и, надо сказать, на ней не разжился.
— А ну-ка, дайте мне побеседовать с этим господином, — скомандовал он, обращаясь к наседавшим юнцам, — он художник, а в плюмажах он или нет…
Здесь Кадамура знали. Он был республиканец и однажды приходил сюда с Дюпле Деревянной Ногой, племянником столяра, у которого жил Робеспьер, а этого было достаточно для всех и в том числе для самого Кадамура. Ибо никто не знал, что Деревянная Нога служит в полиции. Конечно, в полиции, руководимой Фуше. Но все-таки в полиции. Он доносил на рабочие объединения. Зато все видели его деревяшку, заработанную под Вальми. Показываться в квартале Пале-Ройяля с патриотом, раненным под Вальми, — это уже своего рода рекомендация. Итак, Теодора и Кадамура оставляют в покое. Кстати, какая-то девица, взгромоздившись на стол, запевает: «Уезжая в Сирию…» — песню, которую сочинила королева Гортензия, вы только подумайте!