Гологор - Леонид Бородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Значит, первый раз в жизни ты не промазал?
— Чего? — не понял Моня. — Я же его… это… ножом…
Филька по-настоящему удивился:
— Даже так! Ну, ты даешь!
Моня должен был вот-вот заплакать. Филька хлопнул его по плечу:
— Потом обсудим. Куда сейчас идете?
Моня сел на снег, провалился, Филька помог ему выбраться. Оба они поднялись. Катя безучастно сидела на лыжне.
— Совсем надо уходить, — прошептал Моня.
Филька согласно кивнул:
— Надо. Куда ее? К Сашкиной тетке бы, да ведь она переехала, я только поселок знаю… Найдем, пожалуй… Послушай… Сильно ты его? — он кивнул в сторону Сашкиного зимовья.
Моня зашептал:
— Я же тебе говорю, совсем! Знаешь, чего он с ней сделал?!
— Может, живой еще?
Моня отчаянно замотал головой.
— Ну все равно, мне нужно туда…
— Зачем? — чего-то испугался Моня.
— Нож где?
При упоминании о ноже у Мони отнялся язык, пальцем он ткнул себе в живот и, съежившись, многозначительно посмотрел на Фильку.
— А отпечатки пальцев? — ехидно спросил тот. — Хотя это ерунда. Сюда раньше весны никто не заявится, да и вообще… кроме нас никто не знает Сашкиного зимовья… Селиванов знал… Тоже пропал куда-то. Сережка знал исчез… Гологор!
Филька говорил сам себе. Моня тщательно вслушивался в его слова, уставясь ему в глаза, будто надеялся услышать нечто такое, что все упростит и облегчит. Надежда сменилась разочарованием, когда Филька замолчал, глядя на Катю.
— Не надо долго сидеть на снегу! Простынешь. Давай вставай!
Он взял ее под руку, и она послушно поднялась, отряхивая снег, поправляя платок на шее. Волосы рассыпались из-под шапки и платка, она заправляла их за воротник полушубка, рюкзак мешал ей, и Филька помогал, ослабляя натяжку ремней.
— За день до тракта не дойдете. Ночуйте в бараке, я вернусь, завтра выйдем.
— Нет! — вскричала Катя. — Сегодня!
Филька с сомнением покачал головой.
— Сегодня! — еще раз крикнула она. — Отсюда… скорей…
Филька посмотрел на нее, насупился. Повернулся к Моне.
— Смотри за ней! Думаю, дальше Селиванова зимовья не дойдет. В бараке жратвы набери, где-то ночевать все равно придется.
— А ты? — жалобно спросил Моня.
— Я нагоню вас.
— Зачем ты туда?
— Надо…
— Там… страшно, Филька!
Филька смотрел Моне в глаза.
— Если я попрошу у тебя прощения, ты поймешь, за что?
Моня весь скривился от удивления.
— Какое прощение? Чего ты болтаешь?
Филька вздохнул:
— Так я и думал. А у ней просить бесполезно. Не простит.
— Я пошла, — буркнула Катя, обходя их по сугробу и выбираясь на лыжню. Моня дернулся за ней, но Филька опередил, догнал Катю, остановил за плечо:
— Ты вот что, ты имей в виду… Из всякого положения немного погодя находится выход… Это сначала кажется, что конец… и прочее… А потом все как-то утрясается!
Она слушала, глядя мимо Фильки, не возражая и не соглашаясь. Так же, не поворачиваясь, спросила:
— Почему все это случилось? За что?
Филька крепко сжал ее руку:
— Если «почему», то нет проку думать о том. А если "за что", подумай сама… Я считаю, что у человека все, и плохо, и хорошо, бывает только "за что-то". Если найдешь в себе "за что" — легче станет. Тяжелее всего, когда беду принимаешь как несправедливость.
— Ты думаешь, что со мной все "за что-то"?
Филька только еще раз крепко сжал ее руку. Она взглянула на него непонятно и, опустив голову, пошла по лыжне вперед, быстро удаляясь от растоптанной поляны. Подкатился Моня.
— Чего?
— Ничего, — ответил Филька. — Смотри за ней. — И добавил с усмешкой: Иван-царевич!
Моня раздраженно махнул рукой и помчался догонять Катю.
Филька шел и читал стихи.
Что бросил я? Измен волненье?Предрассуждений приговор?Толпы…
Он очень торопился, а стихи твердым ритмом поддерживали темп. Он читал стихи, слушал свое чтение и думал, иногда прерывая стихи обрывками фразы, начатой в мыслях:
А девы! Как ты лучше ихБез всех нарядов дорогих,Без жемчугов…
Иногда вдруг вырывались фразы, никакого отношения не имеющие к стихам, ни к мыслям. "Субстанцией я назову то, что существует само по себе и в объяснении себя другим не нуждается". "Не нуждается!" — повторил он.
Там люди в кучах за оградой…Любви стыдятся, мысли гонят…
Филька знал, сейчас он придет на то место и там подведется какой-то очень важный итог, итог его жизни, его понимания жизни. Сейчас, на ходу, об этом и вообще ни о чем серьезном думать не надо, сейчас должны работать ноги. Но все равно, то, что должно было скоро быть сформулированным, образами и фразами бродило и вертелось вокруг да около, в какой-то первичной стадии формирования мысли, когда мысль еще не в словах, а в интуиции, и когда ее еще можно игнорировать и не принимать в соображение.
Филька имел твердое убеждение, что спокойная и логичная мысль способна внести умный порядок в любое действие, увязать это любое действие с положительным смыслом всего бытия и тем самым предотвратить отчаяние и неумное поведение. Нужно только уметь мыслить, нужна, как он любил говорить, культура мышления. Самое отвратительное — это паника. В панике совершаются самые чудовищные нелепости. Надо уметь даже пустить себе пулю в лоб исключительно хладнокровно. У него, конечно, до того не дойдет, но предстоит сделать выводы, чрезвычайно болезненные для самолюбия. Это он уже знал.
Нигде искусству своемуОн не встречал сопротивления,И зло наскучило ему.
Вне добра и зла пребывать невозможно. И если наскучило зло, значит, потянуло на добро, а это уже измена демонизму, и, следовательно, чистый демон зла не мог быть предметом внимания поэта, впрочем, как и гений добра. И то, и другое — одноцветности, а искусство изучает сложность. Почему?
Туда, где моря запевают о чуде,Туда направляется свет маяка…
Однако стихи прыгают в памяти в беспорядке, и это значит, что он ищет строчку, которая даст заголовок настоящей главе его жизни. Такая строка есть, он уже чувствует это, но не может вспомнить пока ни ее, ни стих, ни автора.
Филька торопился. С каких-то пор начал он ожидать, что должно случиться в его жизни нечто такое, что надвое рассечет его жизнь и в той, второй половине начнется другая жизнь, как избавление от постоянного рефлектирования, измучившего его и приевшегося до отвращения. Филька верил, что человеческое решение перемены или решительного шага есть фикция и самообман. Он был убежден, что все те, кто утверждают, будто поступили так или иначе по собственному решению, — величайшие лжецы, что в действительности наверняка были таковы обстоятельства, когда невозможно было поступить иначе, а понимание этой невозможности люди объявляли своим волевым решением. Давно уже собирался Филька под этим углом просмотреть внимательно биографии нескольких великих людей и настолько был убежден, что найдет в их биографиях подтверждение своей догадки, что так и не собрался заняться этим интересным вопросом…
Его, Филькина, собственная жизнь сложилась так, как она сложилась без участия его собственной воли, хотя это вовсе не означает, что не приходилось ему ни разу бывать решительным и ответственным. И когда его ругали, или хвалили, или просто спрашивали, почему он поступил так, а не иначе, Филька отделывался банальностями, укрепляясь в убеждении, что все люди лгут, лишь подчиняясь неизбежности. Однако толстовцем себя не считал.
Нравилась ли ему его жизнь? Какое там! Иногда ему казалось, что более нелепой судьбы и придумать трудно. Но он гордился тем, что никогда не жаловался на судьбу, а принимал ее как должное, принимал ее философически. Иногда в свое главное достоинство он записывал отсутствие тщеславия, но проклятая рефлексия тогда ехидно подшептывала ему, что отнюдь не без тщеславия он относится к самой мысли об отсутствии тщеславия.
Потому его всегда тянуло к простым, прямым натурам, и терпеть он не мог себе подобных, умников и душеколупателей. В сознании он фиксировал преимущество простоты, но к неполноценности своей относился, как мещанин к подагре, страдая и кокетничая страданием. Притом он был настолько умен, что бранил себя за это кокетничание, но был настолько же и неизлечим, что гордился своей самокритичностью, осуждая в то же время и гордость… и так до бесконечности. До омерзения к самому себе. Часто искреннему.
При всем том была надежда, что не всегда так, что должно непременно произойти нечто непредвиденное и нелогичное, вывернется душа наизнанку и начнется новая жизнь.
И вот случилось же! Относительно непредвиденности — спорно, конечно! Об этом еще предстоит поговорить, то есть подумать. Но несомненно одно — это поворот судьбы. И не внешние обстоятельства продиктуют его, а то, что он сам скажет себе в ближайшие часы, что еще не на языке, но языка уже не минует.