Том 5. Книга 2. Статьи, эссе. Переводы - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но будем честными. Постараемся объяснить следующее: Да, природа. Погода. А «Лейтенант Шмидт»? А весь «Потемкин»? А весь «Девятьсот пятый год»? Стихи с явной темой, притом чисто гражданской. А все страдания России? А все радование новому миру? А все революционные и социалистические признания, наконец?
Нельзя представить себе человека, знакомого с бурей в природе и никак не откликнувшегося на нее в жизни. (А тем более спрятавшегося от нее под подушку!) Поскольку революция есть стихия, Пастернак откликнулся на нее сразу. Но как откликнулся? В этом все дело.
Но моросило, и топчасьШли пыльным рынком тучи,Как рекруты, за хутор, поутру.Брели не час, не век —Как пленные австрийцы,Как тихий хрип,Как хрип:Испить, сестрица!
Это — его первый отклик на войну. В тучах он видит рекрутов, а в шорохе мокрых деревьев ему слышатся стоны пленных.
Нашу родину буря сожгла.Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?
Это его первый отклик на Революцию. А вот картина степи в Революцию:
Она, туманная, взвиласьРеволюцьонною копной… —
и дальше — о самом воздухе степи (и, конечно, о самом себе):
Он чует, он впивает духСолдатских бунтов и зарниц,Он замер, обращаясь в слух…Ложится, слышит: Обернись.
Это пока 1917 год. Дальше — больше. Дальше — весь «Матрос в Москве», который в маловодную семихолмную Москву влил целых два моря: морское и революционное, да еще и третье разливанное, поскольку матрос пьян — как матрос в гавани, так пьян, что угловой дом принимает за свой корабль. Матрос, по великодушному выражению Пастернака, — подобен морю, соединяющему в себе «со звездами — дно».
Дальше — вся «Высокая болезнь» — высокая и бессмертная болезнь поэзии среди общей смертельной болезни, — голодного тифа — с печальным образом самого поэта:
А сзади в зареве легендИдеалист-интеллигентПечатал и писал плакатыПро радость своего заката.
(Борис Пастернак — единственный из поэтов Революции, кто осмелился встать на защиту оплеванной и слева и справа интеллигенции.) «Высокая болезнь» — с почти страшной картиной конца империи:
И уставал орел двуглавый,По Псковской области кружа,Со стягивающейся облавыНевидимого мятежа.
Ах, если бы им мог попастьсяПуть, что на карту не попал!Но быстро таяли запасыОтмеченных на картах шпал.
Они сорта перебиралиИсщипанного полотна.[36]Везде ручьи вдоль рельс играли,Но будущность была мутна.
Сужался круг, редели сосны,Два солнца встретились в окне.Одно всходило из-за Тосна.[37]Другое заходило в Дне.
— и с параллельным образом вождя на трибуне, на которой
Он вырос раньше, чем вошел,Он проскользнул неуследимоСквозь строй препятствий и подмог,Как в эту комнату без дымаГрозы влетающий комок.
Дальше — «Девятьсот пятый год» с подзаголовками: «Отцы», «Детство», «Мужики и фабричные», «Морской мятеж» («Потемкин»), «Студенты», «Москва в декабре» (дата написания 1926 год). Дальше — «Лейтенант Шмидт» (1927) и наконец последнее признание, уже 1932 года:
Прощальных слов не осуша,Проплакав вечер целый,Уходит с Запада душа —Ей нечего там делать, —
то есть полный и открытый отказ от прежнего себя, своей философической молодости в ломоносовском городке Марбурге, полный и открытый акт гражданского насилия над самим собой. (Пастернака никто не принуждал «уходить с Запада», ибо поэта никто не в силах к чему-либо принуждать. Здесь все гораздо сложнее правительственного распоряжения.)
Полагаю, что я честно ответила, честнее нельзя. Ни одна великая тема, ни один великий день современности не прошли мимо моего спящего столпника. Он отозвался на все. Но — как отозвался?
Из глубин своей уникальной, неповторимой, безнадежно лирической сущности, отдав своим эпическим и гражданским мотивам все свои природные и «погодные» богатства. Давая каждой теме, — если употребить излюбленное выражение Пастернака, у которого и звезды в листьях «как дома», — беспрепятственно и полновластно войти в его лирическую ризницу и быть там как дома. Можно сказать, что в своих эпических темах Пастернак еще больше лирик, больше природа, больше Пастернак, чем сам Пастернак.
Обратим, однако, внимание на сам выбор тем. И 1905 год, и лейтенант Шмидт — это воспоминания поэта о детстве, что уже само по себе — чистая лирика. Потому что все мы в долгу перед собственным детством, ибо никто из нас (кроме, быть может, одного Гёте) не исполнил того, что обещал себе в детстве, в собственном детстве, — и единственная возможность возместить несделанное — это свое детство — воссоздать. И, что еще важнее долга: детство — вечный вдохновляющий источник лирика, возвращение поэта назад, к своим райским истокам. Рай — ибо ты принадлежал ему. Рай — ибо он распался навсегда. Так Пастернак, как всякий ребенок и всякий лирик, не мог не вернуться к своему детству. К мифу своего детства, завершившемуся историей. Не только по велению совести, но и по неодолимому зову памяти.
О том, каким было это возвращение, мы узнаем из первых же строк «Отцов» — начальной главы «1905 года». Поэт говорит о дореволюционной подземной ночи России эпохи Александра I:
Это было вчера, и, родись мы лет на тридцать раньше.Подойди со двора в керосиновой мгле фонарей,Средь мерцанья реторт мы нашли бы, что те лаборантши —Наши матери или приятельницы матерей…[38]
Возвращение в свое, в материнское, в отцовское детство. Возвращение в лоно. Отнюдь не революционный, а древнейший культ — культ предков.
Вот первая глава «1905 года» — «Детство», где одним штрихом дана первая встреча юноши композитора Пастернака с великим композитором Скрябиным:
Раздается звонок, голоса приближаются: Скрябин:О, куда мне бежать от шагов моею божества?
— и взрыв бомбы, убившей попечителя школы Живописи и ваяния, где учился Пастернак:
Снег идет целый день, и он идет еще под вечер. За ночьПроясняется. Утром — громовый раскат из Кремля:— Попечитель училища насмерть. Сергей Александрыч!Я грозу полюбил в эти первые дни февраля.
— Природа! Природа! Именно в ней ему видится крестьянский бунт 1905 года:
И громадами заревКомандует море бород.
Вот картина кладбища после гражданских похорон Баумана:
Где-то долг отдавали людской. И он уже отдан,Молкнет карканье в парке и прах на Ваганькове нем.На погосте травы начинают хозяйничать звезды,Дремлет небо, зарывшись в серебряный лес хризантем.
Вот последняя глава «Девятьсот пятого года» — «Москва в декабре» — с картиной пустой улицы —
Вымирает ходок и редчает, как зубр, офицер, —
которая сразу переносит нас в Беловежскую пущу, — и с картиной бегства:
Перед нами бежал и подошвы лизал переулок,Рядом сад холодил, шелестя ледяным серебром,
и, наконец, заключительная панорама Москвы, охваченной пламенем:
Как воронье гнездо под деревья горящего садаСносит крышу со склада, кружась бесноватый снаряд.
А вот и «Лейтенант Шмидт», с мраком, швыряющим ставень в ставень, с багром, которым пучина гремит и щупает дно, с бездомностью пространства, с доверчивостью деревьев, с вихрем, обрывающим фразы, «как клены и вязы», с листьями и лозами, которые краснеют до корней волос, с шатающимся в ушах шоссейным шагом, с серебром и перламутром полумертвых на рассвете фонарей набережной, с деревьями, сгибающимися в три дуги, с кипарисами, что встают, подходят и кивают…
Доказывать наличие природы в гражданских стихах Пастернака — все равно что доказывать ее наличие на необитаемом острове. Если уж доказывать — так это следы присутствия лейтенанта Шмидта в поэме, названной его именем. Они есть.
С терпением и вниманием рассмотрим, наконец, эту центральную фигуру поэмы. Но заранее оговоримся: центральная она — чисто условно; любое дерево, мимо которого прошел Шмидт (и которое Пастернак лишь упомянул), любой памятник, на который он поднялся, — в тысячу раз живее, убедительнее и центральнее его самого, со всеми его достоверными письмами, речами и дневниками. Здесь, в противоположность пословице: из-за деревьев не видно леса, — из-за леса пастернаковской природы действительно не видно дерева: героя. Пастернак лишь зацепился за Шмидта, чтобы еще раз заново дать все взбунтовавшиеся стихии, плюс пятую — лирику. И он их дал так, что центр оказался пустым. Уберите из Шмидта все то, что держит напряжение деревьев, плеск волн, пространство, погоду, ослабьте это напряжение — и фигура пастернаковского Шмидта рухнет, как фантом. Почему? Да потому, что Борис Пастернак, в противоположность любому другому лирику, не привел своего героя в соответствие с окружающим, не усилил его, а из уважения к истории: к голому факту и к жизни, «такой, как она есть», — оставил героя, таким, каким он был, посреди бушующего вокруг него лирического урагана. Не только не усилил его, но градиозностью фона — умалил. Просто — убил. Когда стотысячное эхо произносит, в лад клятве Шмидта: — Клянемся! — то это — не Шмидта слова, он не может говорить так, как он говорит у Пастернака, как говорим мы все. Лейтенант Шмидт ожил бы при простейшем живописании фактов его биографии, где обыкновенные человеческие письма, терпеливо и без особого вдохновения, были бы облечены в пастернаковские рифмы и не страдали бы от соседства стольких лирических и природных россыпей, и где простой и достойный человек — Шмидт — не соперничал бы с достойной, но далеко не простой и не людской сущностью самого Пастернака.