Путь из варяг в греки - Фазиль Искандер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лавровишни! — кричит Ремзик.
— Черника, черника, — радостно поправила Зина, и оба, топоча босыми ногами, подбегают к нам.
— Мне! Мне! Мне! — кричат они, протягивая руки к моему букету, который я уже вытащил из вязанки. Разделив поровну, я раздаю им черничные ветки. Две собаки, Рапка и Рыжая, кружатся у ног, бьют по земле хвостами, заглядывают в лицо. Они чувствуют, что мы принесли что-то съедобное, но не понимают, что это для них не годится.
Дети жадно едят чернику, а я чувствую себя взрослым благодетелем.
Тетушка вынимает из вязанки дедушкин букет и, на всякий случай приподняв его повыше, чтобы Ремзик по дороге не цеплялся, проходит в кухню. Она несет букет с таким видом, словно он ей нужен для каких-то хозяйственных надобностей. Все же не выдерживает и, по дороге ощипав несколько ягод, бросает в рот, словно из тех же хозяйских соображений: не дай Бог, окажется кислятиной.
Дедушка выдергивает из вязанки кукурузные стебли и идет к загону, где заперты козлята. Они уже давно услышали шум листьев и сейчас нетерпеливо ждут, привстав на задние ноги и опираясь передними на плетень. Они заливаются тонким, детским блеяньем. Время от времени пофыркивают. Над плетнем торчат кончики ушей и восковые рожки. Дедушка забрасывает охапку кукурузных стеблей в загон, кончики ушей и рожки мгновенно исчезают.
Я чувствую удовольствие от каждого своего движения. Ноги мои чуть-чуть дрожат, плечи ноют, и все-таки я ощущаю во всем теле необыкновенную легкость, облегченность и даже счастье, какое бывает, когда после долгой болезни впервые ступаешь по земле.
Тетушка выносит из кухни кувшин с водой и полотенце. Мы с дедушкой умываемся, тетушка поливает.
Пока мы умываемся, Ремзик, прикончив свою чернику, выхватывает у сестренки последнюю ветку и убегает. Девочка заливается слезами, ревет, глядя на мать бессмысленными и в то же время ждущими возмездия глазами. Тетушка снова начинает ругать деда.
— Чтоб ты подавился своей черникой, на черта она была нужна, — приговаривает она и грозит в сторону сына: — А ты еще захочешь кушать, а ты еще вернешься.
Крепыш, насупившись, стоит за воротами. Видно, что он теперь и сам не рад, потому что чернику уже успел съесть, а время обеда приближается. Из кухни доносится вкусный запах чуть-чуть подгорелой мамалыги.
— Что же ты, обещал мне новую ручку приделать к мотыге, а все не делаешь, — бросает тетушка в сторону деда, заходя в кухню.
— Сейчас, — говорит дедушка и подходит к поленнице, где свалено в кучу несколько мотыг и лопат. Он подымает тетушкину мотыгу и одним ударом обуха топорика отбивает лезвие от ручки. Дедушка наклоняется и берет лезвие в руки.
Я захожу в кухню и усаживаюсь у очага рядом с бабушкой. Высоко над огнем в большом чугуне висит готовая мамалыга. Я вытягиваю ноги. Золотистый запах поджаренной мамалыжной корочки нестерпимой сладостью щекочет ноздри. Скорее бы за стол, но тетушка ждет хозяина, как она говорит про мужа. Покамест он не придет, мы за стол не сядем.
— А ну, сукин сын, поди сюда, — зовет дедушка моего братца.
— Чего тебе, — слышится после некоторой паузы.
— Иди, покрутишь мне точильный камень, — говорит дедушка.
— Мамка будет драться, — после некоторого раздумья отвечает мальчик, как бы и матери давая время высказаться по этому поводу.
Но тетушка не высказывается.
— Не бойся, иди, — говорит дед и, зайдя в кухню, наливает в кувшинчик воды, чтобы поливать точильный камень.
У огня ноги мои начинают чесаться, и бабушка обращает внимание на это. Увидев, в каком они состоянии, она всплескивает руками и начинает ругать дедушку. Тут и тетушка подходит ко мне, низко наклоняется над моими окровавленными ногами и тоже начинает ругать дедушку.
— Ничего, — говорю я, — это же комары…
— Господи, пронеси, — говорит бабушка, — да что же он сделал с тобой, проклятый непоседа!
— Мне не больно, бабушка, — говорю я.
— Вот это и плохо, что не больно, — причитает бабушка, — лучше бы болело.
— Что мы теперь скажем его маме? Здорово мы сберегли ее ребенка, — повторяет тетушка, напоминая, что скоро должна приехать из города моя мама. Бабка ставит у огня чайник с водой.
— Запричитали, дуры, запричитали, — слышится из-за кухни голос деда.
Потом доносится сочный звук металла, трущегося о мокрый точильный камень. Бабка ставит возле меня тазик, наливает туда теплую воду из чайника и наклоняется мыть мне ноги. Мне стыдно, но я знаю, что теперь трудно с ней сладить, и соглашаюсь. Бабка и тетушка продолжают ворчать на деда и жалеть меня.
Мне приходится расстаться с ролью взрослого парня, каким я себя чувствовал, когда вошел во двор со своей поклажей. Мне навязывают состояние угнетенного безжалостным дедом, чуть ли не сиротки. И я постепенно вхожу в него. Я чувствую, что состояние угнетенности не лишено своего рода приятности.
Хотя ноги и в самом деле в кровавых ссадинах и немного припухли, я никаких особых страданий не испытываю. Немного печет — вот и все. Но мне уже приятно соглашаться с ними, приятно чувствовать себя страдающим, когда признаки страдания очевидны, а на самом деле никакого страдания нет, так что сочувствие воспринимается как поэзия чистой прибыли.
Я ощущаю, как тепловатая сладость лицемерия разливается у меня в груди. Ноги мои в крови — значит, я страдаю — таковы правила игры, которую предлагают мне взрослые, и я ее с удовольствием принимаю.
— Ровно крути, — слышится голос дедушки, — еще ровней…
— Что я, мельница, что ли? — ворчит Ремзик.
Снова сочный звук металла, трущегося о мокрый камень.
— Теперь в обратную сторону, — слышится голос дедушки.
— Мне неудобно, у меня рука болит, — ворчит Ремзик, но все же крутит.
— Лоботряс, — говорит дедушка, — я в твоем возрасте…
Бабка подает мне чистую тряпку и выносит тазик с водой.
Слышится, как шлепнулась вода о траву. Я вытираю ноги.
Но тут тетке показалось, что кто-то ее кличет. Она замирает, прислушиваясь.
— Тише вы там! — кричит она деду и выбегает во двор.
Она подходит к самой изгороди и слушает. В самом деле чей-то далекий голос.
— Чего тебе, уй! — кричит она своим пронзительным голосом.
В открытую кухонную дверь видно, как она стоит, слегка наклонившись вперед, в позе, поглощающей звук.
— Так гоните ж, гоните! — кричит она, что-то выслушав.
Опять оттуда доносится неопределенный звук, а она замирает, прислушиваясь. Почувствовав, что воздушная связь прочно налажена, точильный камень снова заработал.
— У меня уже рука болит, я не могу, — сдавленным голосом жалуется Ремзик.
— А ты левой, — говорит дедушка.
— Левой я не привык, — продолжает ворчать Ремзик. Снова слышится звук металла, трущегося о мокрый точильный камень.
— Хорошо, передам, хорошо! — кричит тетка и возвращается на кухню.
— Что там случилось? — спрашивает бабушка испуганно. С тех пор как в прошлом году ее сын, дядя Азис, погиб на охоте, она так и не пришла в себя и все боится, что еще что-нибудь случится.
— Ничего, ничего, просто буйвол Датико опять залез в кукурузник, — отвечает тетушка и ставит у огня чугунок с утренним лобио.
Об этом буйволе я уже слышал сто раз. Как только его выпустят, он как сумасшедший бежит прямо на колхозную кукурузу, и никакая изгородь его не может удержать. Дядя мой работает бригадиром, поэтому сюда и кричат.
— Вернули бы мне три дня молодости, — говорит дедушка из-за дома: оказывается, он все слышал, — я бы показал этому буйволу…
Я думаю над дедушкиными словами и никак не могу сообразить, что бы он показал этому буйволу и почему ему нужно для этого три дня молодости. Потом догадываюсь: дедушка его украл бы и съел. А так как буйвол большой, ему пришлось бы есть его целых три дня. Я представляю, как дедушка сидит в лесу над костром, зажаривает куски буйволятины и ест. Жарит и ест, жарит и ест, и так целых три дня и три ночи. Потом собирает кости и забрасывает их в кусты, а когда поворачивается, то он уже снова старик, то есть у него волосы опять побелели, а все остальное осталось таким же.
Тетушка быстро и ловко продевает на вертел вяленое мясо, разгребает жар и, присев на низенький стульчик, покручивает вертел на огне, время от времени отворачиваясь от огня — слишком печет. Постепенно мясо зажаривается, покрывается розовой корочкой, влажнеет от жира, который начинает по каплям стекать на раскаленные угли. Там, где упадет капля, всплескивается голубой язычок пламени. От вяленого и теперь еще зажаренного мяса подымается такой дух, что просто нет никакого терпения.
— Пепе идет! — кричит Ремзик, первым заметив отца. Так они его почему-то называют. Это сигнал к примирению. Он как бы хочет сказать маме, стоит ли помнить мелкие обиды перед таким общим праздником, как приход отца.