В рассветный час - Александра Бруштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хорошо! Я нашла! — кричит Варя Забелина. — Я Виктора Михайловича обожать буду! Учителя рисования. Чудный старик!
— Ну вот… — огорчаюсь я. — Только я подумала про Виктора Михайловича, а уж ты его взяла!
— Давай пополам его обожать? — миролюбиво предлагает Варя.
— Можешь взять учителя чистописания, — подсказывает Меля.
— Нет, как же я буду его обожать, когда он на каждом уроке говорит про меня: «Что за почерк! Ужасный почерк!» А я вдруг его обожаю! Это будет — вроде я к нему подлизываюсь.
— Можно обожать и не учителя, а учительницу. Дрыгалку хочешь? — дразнит меня Меля. — Колоду хочешь?
Я не хочу ни Дрыгалку, ни Колоду, ни даже учительницу танцевания Ольгу Дмитриевну.
— Ну, знаешь… — Меля разводит руками. — Ты просто капризуля, и все. Всех мы перебрали — никто тебе не нравится! Ну, хочешь, можно кого-нибудь из царей обожать — они в актовом зале висят. Одни — Александра Первого, другие — Николая Первого обожают.
Мы молчим. Я напряженно думаю. Ну кого бы, кого бы мне обожать? И вдруг с торжеством кричу:
— Нашла! Нашла! Я ксендза обожать буду!
В первую минуту все смотрят на меня, как на полоумную.
— Ксендза? Ксендза Олехновича? За что его обожать? Что ты, ксендза не видала?
Нет, видала. Даже близко видала — например, ксендза Недзвецкого. Но ксендз Недзвецкий красивый, высокий, изящный, а ксендз Олехнович (он преподает закон божий девочкам-католичкам) — старенький, облезлый, в нечищеной сутане. И голова продолговатая, бугристая, как перезрелый огурец. А нос у него сизый и вообще лицо бабье, похоже на Юзефино… Нет, кончено, решено: я буду обожать ксендза Олехновича! Поляков обижают — вот я буду ксендза обожать, тем более что за обожаемыми преподавателями не надо ходить по коридорам, не надо ничего им говорить. Просто скажешь кому-нибудь иногда: «Ксендз Олехнович — такой дуся!» — и все. Правда, сказать это про ксендза Олехновича очень трудно — все равно что сказать про старую метлу, что она красавица. Ну, как-нибудь…
Увы! Мое «обожание» ксендза Олехновича кончается в тот же день. Да еще при таких трагических обстоятельствах, что я этого вовек не забуду…
Третий урок — тот, после которого начинается большая перемена, — урок закона божия… Эти уроки всегда совместные для обоих отделений нашего класса — и для первого и для второго. Все православные девочки из обоих отделений собираются в первом отделении, и там со всеми ими одновременно занимается православный священник отец Соболевский. А все католички — из обоих отделений — собираются у нас, во втором отделении, и со всеми ими вместе занимается ксендз Олехнович. В нашем классе есть еще несколько так называемых «инославных» девочек: одна немка-лютеранка, две татарки-магометанки и две еврейки — Маня Фепгель и я. Всех нас сажают в нашем втором отделении на последнюю скамейку, и мы присутствуем на уроке ксендза Олехновича. Нам велят сидеть очень тихо; мы можем читать, писать, повторять уроки, но, боже сохрани, нельзя шалить!
Мы не знаем, конечно, что в этом навязанном ксендзу присутствии девочек, посторонних его религии и его национальности, есть, несомненно, что-то оскорбительное для него.
Ведь вот на урок православного закона божия нас не сажают! Не хотят обижать священника отца Соболевского. А за что же обижать старенького ксендза?
Ксендзу, наверно, обидно в его уроке все — от начала до конца. Во-первых, он должен преподавать не на родном языке, а по-русски. Говорит он по-русски плохо — может бить, он делает это даже нарочно. «А, вы заставляете меня учить польских детей на чужом языке? Так вот же вам: ДАвид схОвау камень и пОшел битися з тым ГолиАтэм», — это значит: Давид спрятал камень и вышел на бой с Голиафом.
Наверно, обижает ксендза и то, что на его уроке сидит пять «инославных» девочек. Неужели нельзя было оставить его с одними девочками-католичками, а нас посадить на этот час куда-нибудь в другом месте? И ксендз Олехнович — «мой дуся ксендз»! — явно оскорблен этим. Он старается не смотреть в нашу сторону, но его сизый нос становится каким-то негодующе-фиолетовым.
Нас, пятерых «инославных», это тоже очень смущает и стесняет. Мы стараемся сидеть тихо, как мыши, мы не шепчемся, не переговариваемся — мученье, а не урок! За короткий срок я, кажется, выучила лица моих «инославных» подруг наизусть, до последней черточки. Вот красотка татарка Сонечка Тальковская — самая хорошенькая девочка из всего нашего класса (это Лида Карцева говорит, а Лида понимает, кто хорошенький, а кто нет!); у Сонечки смугло-палевое личико, прелестный носик и такие лукавые, чуть косо разрезанные глазки, как угольки! Другая татарка (в институте надо говорить «магометанка»), Зина Кричинская, по виду ничем не напоминает о своем татарском происхождении. Она блондинка со светлыми волосами, с таким нежно-розовым лицом, как прозрачное брюшко новорожденного щеночка. О ее восточном происхождении говорит только разрез ее глаз, слегка, очень отдаленно, монгольский. Зину Кричинскую я люблю с первого дня — это удивительно милая, тихая девочка, очень добрая и хорошая.
И Соню Тальковскую, и Зину Кричинскую, и Луизу Кнабэ я уже знаю наизусть — рассматривать их мне уже неинтересно. О Мане Фейгель я и не говорю. Что же мне делать, чем заняться, чтоб не шуметь, чтоб не обиделся «мой дуся ксендз»? У меня есть с собой книга — «Давид Копперфильд». Я берусь за чтение и понемногу забываю обо всем на свете.
Я начала читать эту книгу два дня тому назад, и она захватила меня с первых страниц. Счастливая жизнь — маленький Дэви, его милая мама и смешная, добрая няня Пеготти… Потом мама — ну, зачем, зачем она это сделала? — выходит замуж за мистера Мордстона… Все несчастны — и мама, и Пеготти, и маленький Дэви, которого мучают мистер Мордстон и его отвратительная сестра Клара, гадина этакая, я бы ее посадила в собачью будку на цепь! Я бы этих проклятых Мордстонов, я бы их… Я резко поворачиваюсь на своей скамейке — мой ранец отлетает на несколько шагов, и с какими шумом, с каким грохотом, ужас! «Мой дуся ксендз» смотрит в мою сторону недовольными глазами. Конечно, он думает, что это я нарочно, что я шалю на его уроке.. От угрызений совести, от огорчения я просто каменею на своей скамейке. Ранец лежит на полу далеко от меня: встать, чтобы поднять его, — значит опять произвести шум, опять навлечь на себя сердитый взгляд «дуси ксендза», — нет, я на это не решаюсь. Пусть ранец лежит там, где упал, до конца урока…
Сижу неподвижно. Катастрофа с падением моего ранца, кажется, забывается. Я даже снова берусь за «Давида Копперфильда».
И вдруг в классе начинается невероятное оживление. Все вертятся на своих местах, переглядываются, подавляют улыбки, перешептываются… И все смотрят в одно и то же место. Я тоже смотрю туда — и меня охватывает ужас! При падении моего злополучного ранца проклятая бутылка с молоком выскользнула из него и упала несколько дальше, так что ее не сразу увидишь из-за угла парты. Я чуть-чуть привстаю и вижу, что пробка из бутылки выскочила (наверно, Юзефа «напихала» недостаточно бумаги вокруг маленькой пробки) и из горлышка бутылки тонкой струйкой льется по полу молоко. Оно течет по среднему проходу между партами — прямо под стул ксендза. И ксендз замечает это…
Что он мне говорит, ох, что он мне говорит! «Стыдно! Неприличные шалости! Неуважение!» Ну, все слова, какие можно придумать к этому случаю. Я слушаю все это, стоя в своей парте. Ксендз не кричит на меня, не ругает меня, он даже не повышает голоса; он стоит, седой и несчастный, реденькие волоски на его голове — как на корешке редьки. Ксендз отступил от своего стула, под который медленно, неумолимо течет тонкая струйка молока… От всего этого мне еще тяжелее. Поднимаю глаза, — ох! Ксендз смотрит на меня без всякой ненависти, даже как-то грустно, — наверно, он думает: «Вот как нам, полякам, плохо! Всякий ребенок издевается над нами!»
— Простите, пожалуйста… Я нечаянно уронила ранец… а там была бутылка…
Ксендз смотрит на меня испытующе. Он старый человек, он знает людей, и он верит мне. Лицо его смягчается.
— Hу-ну… — говорит он. — Все бывает. Все бывает на белом свете.
В класс каждою минуту может нагрянуть Дрыгалка. И тогда — ох, тогда мне несдобровать!..
Оборачиваюсь к Мане Фейгель… Маня умная, толковая, я всегда во всех бедах бегу к ней. Но Мани нет в классе! Куда она могла деться, она же прежде была на уроке, она сидела позади меня, — как же она смогла пропасть? Не сквозь землю же она провалилась! Ну, все равно все погибло, сейчас прибежит Дрыгалка, и начнется такое!..
Но в класс быстро входит не Дрыгалка, а Маня! В стремительном развороте моих несчастий — падение ранца, раскупорившаяся бутылка, белый ручеек, текущий как раз под стул ксендза, гнев ксендза — я и не заметила, как Маня бесшумно выскользнула из класса (потом все говорили, что и они не видели этого). И вот Маня возвращается. В руках у нее — тряпка (Маня бегала за ней к дежурной горничной — полосатке). Быстро, ловко, умело Маня вытирает пол; тряпка вбирает в себя мои «молочные реки», и уже ничего не видно. Пол только немного влажный — там, где текло молоко. Маня прячет тряпку за шкаф, садится на свое место позади меня.