Временное пристанище - Вольфганг Хильбиг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А при этом на Западе с каждой рекламной стены лучезарно сияют сексуальные обещания. Потребительские товары и общественные мнения, как видно, продаются, только когда они связаны с реализованной сексуальностью. То, что все это до сих пор не обернулось полной кастрацией западной цивилизации, внушало Ц. невероятное уважение к стойкости человеческих инстинктов; но он, к сожалению, тот самый частный случай, на ком сексуальные обещания сказались буквально убийственным образом. Об исполненности полового желания, каковое в этом своем качестве есть повсеместно господствующее состояние духа, можно было услышать либо прочесть в любом публичном высказывании. Этот факт был настолько самоочевиден и укоренен в сознании широкой общественности, что всякий момент реализации речи в этой стране подчинен сообщению о нарастании степени исполненности полового желания. Для этого вам чего только не предлагают: автомобили, зубные щетки, телевизоры, туалетную бумагу… Поскольку заведомо ясно, что желание выполняется, то оно должно неуклонно расти, и речь может идти только о перевыполнении. Тут со всей очевидностью обнажалось удивительное совпадение с обычной гэдээровской брехней. В высокочтимой Федеративной Республике, стало быть, так же глупо мелют вздор, как и в социалистическом отечестве… можно, собственно говоря, сматывать удочки. Чушь отличается одна от другой только степенью эффективности; западная, однако же, респектабельнее, ГДР до этого еще расти и расти.
Что же касается зверя, который таится внутри – того, что он называл тварью и монстром, – то это, верно, пожалуй, итог всей его жизни, прожитой невпопад. Свое он прохлопал, это чувство бродило внутри, как дрянная жратва. Но он даже не знает толком, что такое это свое (неудивительно, ведь он его прохлопал), и что его побудило, и как это он умудрился – ничего не знает. Да, пожалуй, и знать не хочет, чтобы не жить на краю пропасти незабвенных потерь… вот он на Западе, две трети жизни за плечами – что называется, лучшие годы… он не уверен, что может сказать так про свои. Он прошляпил это время, тут ничего не попишешь, и непонятно, как дальше жить с такой пустотой в голове. Сможет ли он худо-бедно осилить остаток жизни и не рехнуться, когда внутри подкарауливает эта ледяная ярость? Только одно, пожалуй, могло бы доставить ему короткое удовольствие: загнать бы их всех – кто чертил по стране границу, кто строил стену, кто оправдывал и воспевал эту стену в стихах, в политике, в полицейских указах, – всех, кто его стихи обносил стеной, кто футболил его из своих зачумленных редакций, кто в перерыве между совокуплениями спешил подмахнуть отказ, – загнать бы их в угол да наставить бы пулемет… вот он и вздохнул бы с облегчением.
Пока он там бегал как идиот от угольной топки к не менее черному письменному столу и обратно, у него было так мало времени и возможностей для любви, что на всякую женщину, какая подавала хоть малейший шанс, он кидался бешеным зверем; не удивительно, что быстро выдохся. Чтобы окончательно не опозориться, распространил среди знакомых писателей легенду: в кочегарке-де потрахиваться сподручней – а в кочегарке наплел, что у него, мол, среди знакомых писателей завелась дама сердца. И порой просыпался ночью весь в поту, сам вдруг веря в свои небылицы.
В духоте спальни воспоминания становились абсолютно правдивы. Вспомнилось, как ночью он шел с незнакомой женщиной по узеньким закоулкам незнакомого городка; улички были такие же мрачные и извилистые, как в том городишке, откуда он сам когда-то приехал… и откуда, может, никогда и не уезжал. Он помнил каждое слово, что между ними сказалось, и как все искал глазами светлый отблеск ее плеча в темноте. Было душно, надвигалась гроза, к городу подкатывал гром, но они не пытались ускорить шаг. Один раз он осмелился коснуться ее белой руки, чуть влажноватой в парном воздухе, и она повернула к нему лицо – и тут как раз, ослепив, ударила первая молния…
Посреди записи его прервали; Мона, его лейпцигская подруга, заметила, что правой рукой он пишет, а левую, чуть согнув, выставляет вперед, прикрывая строчки, как будто хочет их спрятать. Недоверчиво понаблюдав за этим, Мона сочла, что от нее что-то скрывают, он же, сосредоточившись, вовсе не замечал, как лежат его руки. Из этой ничтожной чепухи родилась ссора; Мона обиделась, он преисполнился сознанием вины… вместо того чтобы признаться, что эпизод – это только выдумка, позволил упреку повиснуть в воздухе, отступил в потный запах своей вины.
За окнами разразилась гроза, он встал с постели и направился было на кухню. Тут одна за другой засверкали молнии, он обернулся и увидел вдруг, как в темной неразберихе спальни вновь вырастает лицо той женщины. Безликое, без рта и глаз, точно овал, на который натянут белый платок… позвольте, но он же ее придумал! Она нереальна, она порождение его мозга, даже не мозга – беспомощно скребущего пера. Эпизод этот – выдумка, все его эпизоды – выдумка, он, наверное, и всех женщин, которых когда-то любил, просто-напросто выдумал.
В какой-то момент он решил счесть свои мысли смехотворными. За смехотворность эту долго цеплялся, как будто желая тем самым помочь себе выбраться из западни. Но на самом-то деле то были чувства; эти жалкие, в пух и прах раскритикованные создания он пытался преобразовывать в мысли. И все эти мысли то и дело кончались бедой. Слишком долго высмеивал он свои чувства – как будто они не были его собственными, – десятилетиями выставлял их на посмешище, и не только перед собой (с тем, вероятно, чтобы обеспечить себе мало-мальски бестревожное существование в обществе). Сейчас все эти соображения вдруг растаяли. Он мягкий, как яйцо всмятку. Все выскальзывает из рук, для всего уже поздно. Он возмущен, но где же он раньше-то был со своим возмущением. Сейчас из его возмущения петрушка какая-то получается.
В подобные ночи он неизбежно доходил до точки, когда начинало мерещиться, будто вместо мозга и черепе пенится водоворот, клокочущая зияющая дыра, которой любого ответа покажется мало. Да, это так, у него в этом месте за лобовой костью пульсирует зев ненасытной вульвы, что обрекает его загнанную мужескость на поражение.
Однажды ему снился сон, страшный, в отеле Антверпена. Города он, как обычно, почти не видел – только вокзал, куда таскался каждые два-три часа все те немногие дни, что пробыл в Антверпене. От гостиницы вокзал отделяли какие-нибудь несколько сотен метров; это был едва ли не самый большой и красивый из всех когда-либо виденных, настоящий дворец; вестибюль, подпираемый мощной колоннадой, сверкал мрамором и позолотой. Во сне вокзал вдруг куда-то исчез и дорога, спускаясь вниз, привела его в мрачный убогий квартал. Старые искривленные фонари еле-еле сеяли тускловатый, какой-то коптящий свет. Он уже подумал, не ошибся ли в направлении, как вдруг из тени низкорослых домишек выросла некая фигура, давшая знак: двигайся, дескать, дальше. Незнакомец шел рядом, вовлекая его в разговор на ломаном и корявом немецком; было чувство, что рядом с ним сумасшедший; он озирался, ища путь к отступлению, но выхода из переулка, кажется, не было. Вдруг незнакомец преградил ему дорогу, и отчетливо, на совершенно чистом немецком, спросил, не хочет ли он исповедаться. «Германофоб!» – пронеслось в голове; он вгляделся в лицо незнакомца: белобородый старик, довольно крепкого телосложения. Старик тянул его за рукав и все твердил, не проводить ли молодого человека на исповедь. В улыбке обнажилась безупречная челюсть, руки держали Ц. за воротник; захват крепчал. Ц. с силой пихнул его в грудь, старика отшвырнуло к каменной стене, но он все улыбался. Тут Ц. осенило, что это Бог… несомненно, это Бог, он уже видел его таким в своем воображении. В порыве ярости вперемешку со страхом он крепко схватил старика за горло. «У тебя – все, у меня – ничего!» – заорал он, но крик вышел слабеньким и визгливым. Старик по-прежнему улыбался; Ц. душил обеими пятернями, давя большими пальцами на кадык: «У тебя – все, у меня – ничего!» – взревел он опять. В этот миг он увидел, что шея увенчана женской головкой, женским лицом, которое ему улыбалось. Лицо было почти прекрасным, в ярком изысканном гриме, с разинутым ртом; под нажимом рук из кроваво-красного рта выкатился язык. Длинный, остроконечный, он подрагивал наподобие змеиного жала; обмануться было нельзя, женщина улыбалась с ехидцей. Ц. с испугу ослабил хватку, она спросила: «Хочешь – жопу покажу? За показ беру полцены…» За словами последовал смех, мягкий и тихий, он с бульканьем выкатывался из горла. В этот момент сон прервался; он очнулся в чужом, незнакомом городе…
Еще он вспомнил свою первую поездку в Париж, которой ждал с радостью и нетерпением. Париж был город Аполлинера, Андре Бретона, Макса Жакоба, Пьера Риверди… и остался таким поныне: когда пришла наконец пора уезжать, Париж казался ему нереальнее прежнего. Линялый, погруженный в седой холодный морок город, улицы которого – собственно, всегда один и тот же бульвар, – мелькали фрагментами, калейдоскопом обломков, сдвинутых в россыпи отражений. Стоял один из тех переходных месяцев (он уж не помнил точно какой), то ли уже не осень, то ли еще не весна, температура менялась резко, среди голых деревьев на Монпарнасе, затопленном и обесцвеченном непроходящей мокротью, дождем, мокрым снегом, мокрым туманом, терялось всякое чувство времени. Поутру в сточных канавах вдоль широких тротуаров еще похрустывал лед, чуть погодя и он разжижался, перетекая во всеобщее расплыванье всего предметного, всех контуров и оттенков. Дождь зарядил с самого дня приезда, капанье, возникшее враз, без предупреждения, то всплывало, то оседало в воздушно-газовой смеси, и за час все население этого континента многосложных строений преобразилось в несметное полчище странных панцирных моллюсков; набрякшие под черными сочащимися зонтами, они продвигались рывками, вприпрыжку, жутковатыми темными скатами реяли над водой, ползли диковинными прямоходящими улитками. Казалось, трупного цвета Сена вышла из берегов и гонит ущельями улиц размокший распавшийся мусop; из зеленовато-белесо-сизых водных завес, свисающих с крыш, скалились подвергшиеся мутации сюрреальные трупы, желающие побеседовать с ним с глазу на глаз. Четыре дня, четыре дождливых дня и четыре дождливых ночи, он расхаживал по Монпарнасу, в кафе и бистро безостановочно пил горькое датское пиво, отдававшее серой и мочой, заказывал его на жалкой помеси английского и французского, и гарсон приносил бокал, морщась от отвращения. Большего он позволить себе не мог, гонорар на исходе, чтения давно закончились; сообщение с Нюрнбергом скверное, всего два рейса в неделю, нужно ждать. Вот он и ждет, одежду уже не высушить, все провоняло гнилью и плесневелым табаком; он вонял, как его полусгнивший джинсовый костюм, во Франции такие уже не носили; холодный, точно долго лежавшая в воде деревяшка, материал как будто легировал с его прелой бугристой кожей, с этим до всегдашних мурашек отнаждаченным эпидермисом; даже кровать в небольшом монпарнасском отеле вся пропахла мохом и углем, как будто его вываривали в этой постели в те короткие часы сна, что он криво, словно сошедши с рельсов, лежал на непривычно застеленной французской койке и смутно грезил о своих саксонских лесах, думая, что вот-вот вскипит, накалившись от электричества, поджигающего под окном струи дождя; потея угольно-черной слезой, проникавшей из каждой поры, чувствуя, как вся внутренняя субстанция выходит из тела, просачиваясь в матрас.