Перс - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И как после такой сказки не стать геологом?
Никаких особенных научных достижений я не осилил, наверно, потому, что всегда стремился к расширению кругозора. В университетской лаборатории мы создавали структуру и элементы «мыслящего глаза», отлаживали производство органа, способного получать самую полную информацию о происходящем под землей, под водой. Нас интересовали недра как живой, сложно эволюционирующий организм, обладающий своим собственным временем, обособленной длительностью, иной размеренностью: войти в нее, совпасть с ней и было стратегической задачей…
6Почему время так важно? Потому что самые сложные вопросы о мироустройстве связаны со временем. Было ли время, когда человека не было? Что было, когда некому было наблюдать и мыслить? Все важные для цивилизации явления происходят при попытке человека преодолеть границу между разновеликими плотностями времени. Вслушиваясь в музыку, человек входит в иной мир, чтобы подобрать на язык, на мозжечок капли вечности. Вдобавок вот это явление преломления на границе различных шкал длительностей и есть суть метафизики, оно непременно сопровождается производством смысла. Ибо мысль — это обретаемая мера возраста, совершенная в неизмеримое мгновение, в которое личность совпадала со своим сознанием. Вслушиваясь в музыку, человек с неизбежностью подвержен мысли. И Земля поет.
Все время я рвался «в поле», двухмесячная неволя в лаборатории оканчивалась полевыми испытаниями, где я стоял по горло в звездах на пригорке и тихо пропускал по горлу залитый луной кремнистый ландшафт…
Сначала мы придумывали и совершенствовали орган подземного зрения: роговицу, хрусталик, мышцы, сетчатку, палочки, колбочки. Свет, звук, обоняние — оптика, акустика, анализ состава вещества — вот темы, что гнали меня в научно-прикладном направлении. Только ради того, чтобы избавить себя от подозрения в сумасшествии, я должен был изобрести, развить детектирующие органы чувств и доказать, что это не мое безумие слышит фантом; что симфония недр — не тяжкое наваждение, а подлинное звучание ландшафта: его молчание, его пение, пульсация, сдвиг.
В 1899 году Международный географический конгресс поручил специальной комиссии, в которую среди прочих вошли адмирал Макаров и Нансен, составить генеральную карту глубин мирового океана. С этого все и началось. Барк Endeavour, шлюп «Мирный», корабль Beagle, на котором Дарвин придумал путь Бога к человеку, шхуна «Заря», Challenger, Hakuro Maru и многие другие суда внесли драгоценный вклад в развитие цивилизации, подобно тому, как его позже вносили корабли космические.
На «Вавилове» мне стало ясно, что океанское дно едва ли не более труднодоступно для наблюдения, чем дальние наделы вселенной или внутренности молекул… К Тихоокеанскому вулканическому кольцу, пройденному на «Вавилове», я вернусь через пять лет во время университетской практики на Twin Tower, скромном исследовательском судне, изучавшем окраинные шельфы, островные дуги и глубоководные желоба разлома Бланко на южных подступах к плите Хуан де Фука (небольшой осколок земной коры, зажатый между Тихоокеанской и Североамериканской плитами). К тому времени я уже полностью погружусь в науку о недрах.
Вы видели когда-нибудь разлом Сан-Андреас в лунном тумане? Для этого нужно в октябре заглушить в сумерках «ленд-крузер» на краю оврага, достать рюкзак из багажника, посох, нацепить налобный фонарь — и потихоньку спуститься по склону, потом вскарабкаться по другому, выключить фонарь, ибо луна взошла уже достаточно, чтобы ноги стали зрячими и теперь уверенно понесли вас вдоль неглубокой водомоины на вершину хребта. И вот уже вы наверху, на господствующей высоте замираете перед залпом разлившейся долгой равниной.
Разлом Святого Андрея от Сан-Бернандино до Сан-Хосе был охвачен полевыми работами нашей лаборатории на протяжении двухсот миль, учитывая складчатость: кручи, увалы и овраги. Разлом — морщинистая от оврагов, местами уставленная сгрудившимися соборами утесов линейная складка от столкнувшихся Североамериканской и Тихоокеанской плит. На зимних и летних каникулах он открывался нам то в выжженной степи, то в марте — в предгорьях. Весной, готовые бросить транспорт и буры, мы работали под угрозой схода селя — короткого, мощного сброса не успевших впитаться землей осадков. Зигзагом — стежками по разные стороны складки мы добуривались до корневой породы и проходили еще сотню футов, один за другим паля буры и тратя тонны голубой глины — смазки, ценнейшего монтмориллонита, годного больше для рынка косметики, двадцать долларов за тюбик. Мы устанавливали на разной глубине сейсмические датчики давления, буровыми колоннами спаренные жестко с датчиками на поверхности, от координат которых отсчитывались отклонения в нижних пластах. Точное положение наших свайных колодцев определялось роем военных спутников. Года через два, находясь где-нибудь на левой скуле Тихого океана, я мог загрузиться на сервер нашего факультета, расположенного в сотне метров от Hunta's Pub, где молодежь выносила себе мозг гимном гранжа Smells Like Teen Spirit, и видеть результаты наших мытарств: желтый аккуратный шов вдоль распластованной траншеи, и стежок за стежком — контуры динамики уширения и сжатий, контуры тектонического дыхания планеты.
7C годами становилось страшней. Я то получал удовольствие от этого пения, то мучился им как мигренью. Или мучился от тишины, ждал страстно, когда снова раздастся, нарастет из пульсации рокот, сначала отзывающийся напором в висках, затем учащаясь, как в дроби японских барабанов, и наконец грохоча, стихая, переходя в скрипичный надел, то выпевая в верхних октавах, то рушась на уровень голосовой. Как звучит неслышимое? Как гудит Земля, распеваясь у меня в голове звучней дуновения в горлышке бутылки? Я замирал от ужаса, что вот-вот я услышу голоса, голос, бытовой и грубый или величественный и бессмысленный, — и обернется это безвозвратно жестокой, как полицай, шизофренией. Но не случилось, и я вывел несколько версий этого пения. Представьте себе шарик воды в невесомости. Нет, еще проще — представьте веский жирный от блеска мыльный пузырь, крепкий, но валкий от избытка глицерина, выдутый из расщепленной накрест соломки в теплый воздух детства, видите, как тряско он отрывается от блестящей травинки? Как колышется, вихляется, переливая туда-сюда толщину стенок, как нависает, раскачивается по нему капля полюса, как пузырь то вытягивается, то плющится: то вильнет, то застынет…
Примерно так же поет Земля. Голос ее — неслышные, незримые, доступные наблюдению только гипербореям волны. Если снять фильм с частотой кадров один в тысячелетие, история Земли предстанет каменным штормом: вздымание гор, их накаты, подвижки, срывы, поворачивания, скольжения тектонических плит, прерывистое трение — все это застит взор вечности. Тектоническими плитами управляют волны-течения… Согласно гипотезе Кислицына, кора затвердевает подобно формированию кристалла — с выделенными направлениями ребер, вершинами — точками схождения плит.
Ни Кракатау, ни Везувий, ни одно из самых чудовищных землетрясений не способно хоть сколько-нибудь отразить масштаб энергий, связанных с сокрытой энергией жизни глубинных недр.
Отчего Каспий то разливается, то отступает? Пение в моем мозжечке говорит, что звучат два сосуда — мелкий на севере Каспия и глубокий — чаша у берегов Ирана. Сейсмогеодинамика Туранско-Скифской и Аравийской плит откликается уровнем Хвалынского моря. Планета в целом пульсирует, живет и дышит, как стайер после финишной прямой. Приливные явления, возмущенные в мантии, звучат в подземном океане, из обморочного сознания которого всплывают образы чудовищных стремлений…
Как может петь глинозем? В детстве на Артеме на бурильных отвалах мы находили черепа и кости из верхнего неолита, челюсти пещерного льва и медведя. Выломать два уцелевших клыка, просверлить и повесить на нитку — тебе и мне, нитка со временем покрывается комочками, ветшает, я теряю свой амулет, а прежде, играя в футбол, в подкате столкнувшись с костлявым хавбеком Вагифкой, клык впивается в ключицу, шрам этот, вот он, прикус палеолита, времени вообще; еще вилка подъязычной кости носорога, огромный, как чемодан, хрупкий рогатый череп, высушенный на солнце до звонкой ломкости мела. Из окаменелых позвонков, размером с блюдо, которые выдалбливались, выскребывались стамеской в центре, делались пепельницы на продажу. На отвалах встречались пласты жирной, как масло, глины, из нее получались лучшие окарины. Я любил птичьи формы, обжигал их в синей топке газовой горелки, стоявшей на веранде, и, беря в руки дутый, дырчатый кусок терракоты, добытой с великих глубин геологического времени, испытывал мысль о времени слепоты — когда никто не мог видеть Землю; она вызывала во мне замысловатое волнение. Я беспомощно вертел в руках глиняного соловья, прикладывал гузку к губам, трогал дульце кончиком языка, то втягивал, то выдувал, отрывая поочередно пальцы, пытаясь нащупать хотя бы малейший признак гаммы… В глухом, неподъемном тоне окарины мне чудилось пение недр. Невольно я хотел овладеть звукоизвлечением из этого инструмента, найти — хоть так — подход, втереться в доверие к геологической тайне… Однажды у меня получилась музыкальная форма, когда я вылепил не птицу, а пчелу; глиняную пчелу я поднес к губам — и великий гул колоссального роя поднялся вокруг. Фронт воздушной волны вразлет копировал контур пчелы. Набрав интенсивность, звук уплотнил воздух — и волосы мои зашевелились. Волна мышечного сокращенья разбежалась от лопаток к плечам. Сонм прозрачных пчел, поднятых из глубины грунта, пронзал, заставляя содрогаться и звучать в резонансе все мое тело, все мое существо… Пчелы, слившиеся в воздухе в певучем звоне, утихли не сразу. Я медлил. Вышел продышаться. Вернулся и швырнул окарину о стену.