История одного мальчика - Эдмунд Уайт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как интересно! — сказал я, приученный реагировать таким образом на все, даже на заведомый вздор. — А кто он, этот Бальзак?
Она улыбнулась и сказала, щадя мое самолюбие:
— А, вот это хороший вопрос! Дождемся Фреда. Он нам обоим расскажет.
Фред, как выяснилось, был хозяином магазина. Это был высокий мужчина с клочковатыми рыжими волосами, преждевременно тронутыми сединой, и угреватой кожей, облаченный в сомнительной чистоты рабочую одежду и обладавший массой случайных обрывочных сведений, коими забивал себе голову, одновременно пряча (в карманы выцветшей синей рубашки, мешковатых брюк военного образца, голубого жилета от одного поношенного костюма или коричневого жакета от другого) узенькие полоски бумаги с беглыми заметками для своих рассказов. Полоски были пяти различных пастельных тонов. Я до сих пор не знаю, то ли это разнообразие соответствовало некой системе, то ли попросту позволяло придавать выбранную наугад окраску мыслительным процессам столь возвышенного свойства, что в противном случае им грозило бы серое однообразие — естественно, в том возрасте я был не в состоянии его судить и мог лишь смотреть на него с благоговением.
Взгляд его глаз, увеличенных толстыми стеклами очков, ни разу не встретился с моим. Во время разговора он пристально всматривался в точку ровно на фут левее моей головы. Голос у него был столь мягкий, тихий и невыразительный, что на него вполне можно было не обращать внимания, если бы его не слушала с таким почтением Мерилин. Поскольку она все делала в театральной манере, „слушание“ тоже приходилось изображать пантомимой: она стояла, как школьница, и крепко сжимала опущенные ладони в перевернутом молитвенном жесте. Она поджимала губы и опускала голову. В разгар Фредова бормотания наступал момент, когда голова ее начинала бешено трястись, а из глубины гортани исходили странные одобрительные модуляции, которые на бумаге можно отразить лишь как „М-м-н-н“ и которые, начавшись на высокой, удивленной ноте, переходили постепенно к более низким, утвердительным — а потом и вовсе превращались в низкое хрюканье, в коем ненароком звучала грубость: „Конечно. Это всем известно. Валяйте дальше“. Делалось все это крайне неумело. Мерилин и вправду переигрывала так, что становилось смешно — точнее, могла бы переигрывать, беспокой ее хоть немного производимое ею впечатление. Дело в том, что ей хотелось лишь соответствовать той роли, которую она одновременно и выдумывала, и исполняла.
Истинный масштаб этой роли прояснился лишь с годами. Как я узнал впоследствии, она вообразила себя гризеткой из оперы девятнадцатого века — то ли Мими, то ли Виолеттой, то ли Манон. Как и они, она была импульсивна, сердобольна, безнравственна и набожна. Как и они, она должна была оставаться вечно молодой — отсюда ее кричащие наряды и картинные жесты, отсюда лихорадочные проявления энергии (люди средних лет воображают, будто молодые энергичны).
Позже, много позже, когда мне было шестнадцать, восемнадцать и двадцать лет, я встречался с ней в центре города, где она работала в музее. В разгар пасмурного зимнего дня мы шли в безлюдный бар и пили „манхеттен“ (я помню, потому что этот коктейль был первым напитком, который я когда-либо заказывал). В другой день я был на концерте в публичной библиотеке, где она пела мадригалы — сие мероприятие было затеяно совместно с демонстрацией одной страницы, исписанной рукой этого урода Гесуальдо. Она почти не изменилась — вздымающаяся полуобнаженная грудь, взгляд, обращенный в собственную душу, дрожащая верхняя губа, приподнимавшаяся сбоку, пока вдруг не оказывалась вывернутой наизнанку, лицо, неправдоподобно желтое от грима, и волосы, накрашенные в недолговечный иссиня-черный цвет, наряд все еще „молодежный“, но уже настолько старомодный, что немногочисленным зрителям моложе двадцати пяти было невдомек, какую роль она играет. Они вполне могли принять ее за эмигрантку в эстонском национальном костюме, а ее песни — эти плавные переходы, потрясающие ритмы и вкрадчивые, неудобные гармонии — за песни народные, коим недостает лишь камертон-дудки. В один из дней, за „манхеттеном“, я признался Мерилин в своих гомосексуальных наклонностях, и она сказала мне, что и сама она лесбиянка и что они с Фредом всегда знали, кем я стану, даже когда мне было одиннадцать.
— А Фред? И он тоже?
— Конечно. Разве ты не знал? Я думала, мы все знаем друг о друге, — сказала Мерилин, в очередной раз подводя глаза перед зеркальцем в пудренице.
— Да, я знал, что нравлюсь вам обоим и что мне с вами хорошо, лучше, чем с другими взрослыми.
— Тогда почему ты перестал заходить в магазин?
— Потому что мама не велела мне больше с вами видеться. Старухи из нашей гостиницы сказали маме, что вы с Фредом коммунисты и живете в незаконном браке.
Мерилин от души рассмеялась.
— Конечно, особенно если учесть, что оба мы католики и гомики и ни разу друг к другу не притронулись. Возможно, эти дамочки даже знали правду, но… но… — истерический смешок, — …но полагали, что коммунизм и незаконный брак… что вместе две эти вещи якобы не менее греховны, чем гомосексуализм.
Я был в свободном костюме от „Братьев Брукс“ из черно-коричневого твида, переплетенного по диагонали, и мягкой фетровой шляпе из Парижа, и этот наряд, казавшийся мне столь элегантным, озарил наш разговор учтивостью и светским шармом, чему несомненно способствовал и коктейль. Над баром тянулась линия надземки, и каждый раз, как проходил поезд, столик дрожал под нашими локтями, а стаканы, случайно натыкаясь друг на друга, отмечали сотрясение приглушенным перезвоном. Свет в баре был тусклый, как старая вода в аквариуме, мутная от рыбьего корма, перемешанного ленивыми плавниками. Сквозь этот свет виднелся тротуар, лучистый от кусочков слюды и мороза, от вечного светила и преходящего блеска. По радио звучала румба.
Я спросил Мерилин о Фреде, и она сказала, что потеряла с ним связь, что, когда она слышала о нем в последний раз, он еще жил в индейском племени на Юкатане, куда уехал писать свои рассказы. А я вспомнил, что, когда мне было тринадцать, мы с ним случайно встретились в публичной библиотеке после того, как не виделись целый год. Но он не был больше облачен ни в голубой жилет, ни в коричневый жакет, не было больше и взъерошенных, хотя и стриженных волос — нет, он превратился в дикаря с чем-то перетянутым веревкой за спиной, с рыжевато-седыми волосами, ниспадающими на плечи, и бородой, в красно-оранжевых обмотках до колен, в башмаках с металлическими набойками, с тем же отрешенным взглядом больших глаз за стеклами очков, уже перевязанных тесьмой, и почему-то с куда более красными и крупными руками, как будто он расплющил себе пальцы молотком. Я не узнал его, но он тронул меня за плечо; а когда я поднял голову и заглянул в эти смотревшие на фут в сторону от меня глаза, увидел следы угрей над пышными бакенбардами и услышал его монотонный, механический и очень тихий голос, звучание голоса, захлебывающегося собственной флегмой — да, тогда я его узнал, но ничуть того не желая, так сильно он изменился. Даже посади он на плечо игуану, и то видок у него не стал бы более экзотическим. Он сказал мне, что прожил несколько месяцев в Мексике и вскоре опять туда направляется, что у него нет денег, но он перебивается случайной работенкой — что только случайными заработками и может жить человек его рода творчества. Прежде, в магазине, его монотонное бормотание и увеличенные, застывшие глаза казались жалкими свидетельствами робости, но подобное объяснение не шло вразрез лишь с его маской неряшливого буржуа, с позвякивающей батареей и запахом подогреваемого кофе. Ныне же, когда он освободился из своего магазинного заточения и превратил себя в дешевый фетиш, в моток седых волос и яркого тряпья, ныне его взгляд был, казалось, поражен параличом величия, а голос доносился как бы издалека только потому, что превратился в глас божества.
В раннем детстве я осознал, что мой воображаемый приятель Мальчик-с-пальчик обрел свободу лишь благодаря длительному полному уединению; ныне же Фред (но был ли настоящим Фредом этот нищий верзила, этот вечно что-то бормочущий богоподобный бродяга?), ныне этот новоиспеченный Фред внушал мне, что творить искусство можно лишь ценою нищеты.
Что же стало в конце концов с ним и его рассказами? Может, в один прекрасный день его поглотили юкатанские джунгли? Я слышал, что в некоторых индейских селениях Мексики мужчины-гомосексуалисты живут на специально огороженной территории, где они заботятся о детях племени. Может, Фред до сих пор живет под видом некой почтенной няньки, благоразумно скрывающей лицо под белоснежными вуалями бороды и волос, очки его давно сломаны и потеряны, его непрерывное бормотание тонет в визге разгоряченных нагих карапузов, которые карабкаются на него, словно он не кто иной, как исхлестанный дождями и ветрами садовый божок, до пояса увитый стеблями ползучих растений, страницы его блокнота с написанными от руки рассказами отданы на растерзание стихиям и уносятся прочь, как листки календаря в старых фильмах, свидетельствующие о течении лет, а то и десятилетий?