Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы - Марио Бенедетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пятница, 21 июня
Суареса выгнали. Невероятно, но его действительно выгнали. В конторе все радуются, рассказывают, будто это Вальверде добилась, чтобы его уволили.
Удивительно — причина увольнения самая ничтожная. Два пакета были отправлены экспедицией по неправильным адресам. Суарес даже и не знал о пакетах, корреспонденцию пакуют обычно новички, попался среди них какой-нибудь разиня, ну и напутал, конечно. Совсем еще недавно, бывало, черт знает сколько пакостей Суарес натворит, никто ему и слова не скажет, а сейчас управляющий, видимо, получил приказание вышвырнуть отставного возлюбленного вон. Однако Суарес учуял, что дело дрянь, и начал вести себя как первый ученик: приходит вовремя, иногда даже остается на часок, сверхурочно работает, разговаривает вежливо, держится скромно, исполнительный стал. Только все это ему не помогло. Не нашлось бы ошибок в работе экспедиции, все равно отыскали бы предлог, чтобы его уволить, я просто уверен. Слишком много курит, например, либо в нечищеных ботинках ходит. Некоторые даже утверждают, будто пакеты с неправильными адресами были срочно отправлены по секретному указанию самого управляющего. Что ж, я и такому не удивлюсь.
Суаресу сообщили новость; жалко было на него смотреть. Подошел к кассе, получил выходное пособие, вернулся к столу, принялся выгружать из ящиков свое добро. Все вокруг молчат, ни один человек не подошел, не спросил, что случилось, не посоветовал, как быть, не предложил помочь. За каких-нибудь полчаса все разлюбили Суареса. Я-то с ним не разговариваю уже много лет (с тех пор, как застал его выписывающим из книги секретные цифровые данные — он собирался передать их одному из директоров, чтобы настроить его против остальных), но, клянусь, как раз сегодня мне захотелось подойти, сказать ему пару добрых слов, как-то утешить. Я этого не сделал, потому что Суарес — грязный тип и сочувствия не заслуживает, но все же противно смотреть, как все разом — все, начиная с самого генерального директора и кончая последним рассыльным, — вдруг к нему изменились, и только оттого, что дочка Вальверде с ним порвала. Странное дело, оценка деловых качеств служащих нашего коммерческого предприятия в значительной степени зависит от чьих-то любовных шашней.
Суббота, 22 июня
Не был в конторе. Вчера, воспользовавшись всеобщей радостной суматохой, попросил у управляющего разрешения не приходить сегодня. Разрешение было дано с добродушной улыбкой и даже с лестным замечанием в том смысле, что трудно, дескать, представить себе, как они обойдутся без основного ведущего работника. Может, дочку Вальверде собираются всучить мне? Ну и ну.
Мебель привезли, я работал как негр. Получилось недурно. Никакого ультрамодерна. Не люблю я эти функциональные стулья, ножки у них до того непрочные, просто смешно — подламываются от одного косого взгляда. И спинки, словно нарочно, не по росту сделаны, в расчете на кого-то другого, — тоже ничего хорошего. И лампы современные мне не нравятся, всегда они освещают как раз то, на что ни тебе самому не хочется смотреть, ни другим: паутину, например, тараканов либо электропроводку.
Впервые в жизни, кажется, я устраиваю жилье по своему вкусу. Когда я женился, моя семья подарила нам спальню, а семья Исабели — столовую. Никак они не вязались одна с другой, впрочем, это никого не волновало. Затем явилась как-то теща и говорит: «Вам нужна картина для гостиной». Сказано — сделано. На следующее утро уже висел на стене натюрморт: колбасы, кусок засохшего сыра, дыня, каравай хлеба домашней выпечки, бутылки с пивом, да что там долго говорить — я лишился аппетита на целых полгода. После этого всякий раз по случаю какой — нибудь торжественной даты очередной дядюшка присылал нам то картину с чайками для спальни, то пару майоликовых голубков, до того трогательных, что прямо тошно. После смерти Исабели прислуга, время и моя небрежность справились мало-помалу с натюрмортами, чайками и голубками, а Хаиме наводнил дом жуткими шедеврами, которые без длительных и настойчивых разъяснений понять невозможно. Иногда я вижу, как Хаиме и его друзья застывают в немом восторге перед картиной, на которой изображен кувшин с крыльями, вырезки из газет, дверь и мужские половые органы, а потом говорят: «Какая ужасная репродукция!» Не понимаю и понимать не хочу, потому что, если по-честному, все их восхищение — одно притворство! Я как-то раз спросил: «Почему бы не повесить какую-нибудь репродукцию картин Гогена, Моне или Ренуара? Чем они плохи?» И тогда Даниелито Гомес Феррандо, дуралей, который ложится в пять утра, потому что «ночные часы есть часы подлинной жизни», а брезглив до того, что не ходит в рестораны с тех пор, как увидел там человека, ковырявшего в зубах, так вот именно этот тип ответил мне: «Но мы ведь живем в век абстракции, сеньор». Сам же он наводит на размышления отнюдь не абстрактные: брови подбриты, жеманится, словно беременная кошка.
Воскресенье, 23 июня
Я отпер дверь, пропустил ее вперед. Вошла маленькими шажками, стала осматривать все очень внимательно, словно хотела впитать в себя постепенно свет, воздух, запахи. Провела ладонью по секретеру, по софе. В спальню даже не заглянула. Села. Постаралась улыбнуться и не смогла. Мне показалось, что у нее подогнулись ноги. Подняла глаза на репродукцию на стене. Сказала: «Боттичелли». Ошиблась — Филиппо Липпи. После как-нибудь скажу. Стала расспрашивать, на каких условиях я нанял квартиру, из какого магазина привез мебель, несколько раз повторила: «Мне нравится».
Было семь часов вечера, солнце почти уже скрылось, в последних его лучах кремовые обои стали апельсиновыми. Я сел с ней рядом, она напряженно выпрямилась. Крепко вцепилась в сумку. Я взял сумку у нее из рук. «Не забывай — ты здесь не гостья, а хозяйка». Она старательно боролась с собой: провела рукой по волосам, сняла жакет, вытянула ноги. «В чем дело? — спросил я. — Тебе страшно?» «У меня разве такой вид, будто мне страшно?»- ответила она вопросом. «Откровенно говоря, да». — «Может быть. Только я боюсь не тебя и не себя». — «Знаю. Ты боишься Этой Минуты». Она как будто немного успокоилась. Одно лишь несомненно — она нисколько не притворялась. Испугалась на самом деле, даже побледнела немного. Не похожа она на прежних моих приятельниц: согласится такая, бывало, ехать в меблированные комнаты, а перед тем, как сесть в такси, непременно закатывает истерику, начинает рыдать и звать маму. Она же, сразу видно, ничуть не жеманится, она в смятении, и я не хочу (может быть, мне невыгодно) чересчур вдаваться в причины ее смятения. «Понимаешь, мне надо свыкнуться с этой мыслью», — сказала она, желая, по-видимому, меня успокоить. Она угадала, что я немного растерян. «Всегда то, что заранее себе представляешь, оказывается потом не совсем таким. Но, должна признаться, я за многое тебе благодарна. И то, что ты тут устроил, почти не отличается от того, что я ожидала». — «Ожидала? С каких пор?» — «С тех самых пор, как в школе влюбилась в учителя математики». Стол был уже накрыт, расставлены гладкие желтые тарелки, их выбрала для меня продавщица в универмаге (впрочем, мне самому они тоже понравились). Я раскладывал закуски, с великим старанием выполняя обязанности гостеприимного хозяина. Она уверяла, что все очень вкусно, а между тем давилась каждым куском. Однако к концу ужина, когда настал момент раскупорить шампанское, все-таки немного порозовела. «До какого часа ты можешь остаться?»
— «До самого позднего». — «А твоя мать?» — «Моя мать знает о Нашем».
Удар ниже пояса, вот уж это совсем никуда не годится. Я почувствовал себя голым, так бывает во сне, когда в тоске и ужасе бредешь в одних трусах по Саранди, а с обеих сторон стоят на тротуарах люди и хохочут. «Но зачем же?» — осмелился я спросить. «Я всегда рассказываю матери все». — «А отцу?» — «Отец витает в облаках. Он у меня портной. Ужасный. Ты не вздумай заказывать ему костюм. Он их все шьет на один манекен. И кроме того, он — теософ. И еще — анархист. Меня он никогда ни о чем не спрашивает. По понедельникам встречается с теософами и до рассвета толкует о Блаватской, а по четвергам у нас собираются анархисты и до хрипоты спорят о Бакунине и Кропоткине. Вообще же отец мой — человек тихий, иногда взглянет вдруг на меня кротко, ласково и скажет такое для меня важное, такое важное, никогда я ничего похожего не слышала». Я рад был, что она рассказывает мне о своих родителях, сегодня особенно рад. Ибо надеялся, что это — хорошее начало, что так нам легче будет сблизиться. «А что твоя мать говорит обо мне?» Мать Исабели на всю жизнь травмировала меня. «О тебе? Ничего. Она говорит обо мне». Она допила остаток шампанского и вытерла губы бумажной салфеткой. На губах совсем не осталось помады. «Говорит, что я всегда увлекаюсь, что у меня нет выдержки». — «Это про нас с тобой или вообще?» — «Вообще. У нее теория есть, главная теория ее жизни, которая придает ей силы: что счастье, настоящее счастье, вовсе не так поэтично и даже не так приятно, как мы воображаем.