Печалясь и смеясь - Галина Щербакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Слушайте! – кричит кто-то. – Надо требовать молоко за вредность.
Лично мой Центр Безопасности явно в критическом положении. Я пять минут дышу как йог и все равно чувствую: с перераспределением сил Центру уже не справиться. Боря вторгается в другие отсеки.
Мы снова начинаем искать истерзанный конец мысли, как в дверях раздается дрожащий от решительности голос Бори.
– Я не буду ждать приказа. Я уйду сам. – И с унылой иронией добавляет: – Лошади везде нужны.
…Борины заявления никогда дальше нашей комнаты не уходили. Мы их рвали в клочья, торжественно сжигали в пепельницах, делали из них самолетики и выпускали их в форточку с нашего одиннадцатого этажа. Борю это успокаивало. Он терся мордой о наши пиджаки и кофточки, ел прямо с руки конфеты, уходил под восторженные признания в нашей любви и его гениальности, и какое-то время упругая нить мысли ловко откуда-то вытягивалась.
На этот раз мы молчали. Каждый думал о своем Центре Безопасности. А этот Центр уже недвусмысленно намекал, что у него нет больше сил, что все перегородки в разных отсеках сломаны, и мы тратим:
а) силы основные, рабочие – на Борю;
б) силы домашние, остаточные – на работу;
в) силы резервные, которые для радости, – идут на домашние, естественно, дела.
Итого: ни жизни, ни радости – один сплошной Боря. И каждый из нас под давлением природы хотел, чтобы кто-то другой сказал Боре:
– Пиши, старик, пиши свое заявление.
… – Пиши, старик, пиши, – сказал Баптист. У него дергалась голова. Мелко дрожали пальцы, а глаза излучали бешенство бутылочного цвета.
– Тебе дано пора… Того… Дуй! Шуруй! – И тут мы все заорали. Мы прокричали Боре все: о Центре Безопасности, о замусоленном конце мысли, о самолетиках в форточку, о силах для радости, которых нет.
Если Боря и не плакал, так только потому, что у лошадей нет слез.
Он перекатывал что-то во рту, согласно кивал длинной головой, волосы, разделенные христианским пробором, висели вдоль запавших щек, а левой ногой он притопывал в такт нашему ору.
А когда он взял листок бумаги и, уже не слушая нас, написал заявление и пошел к двери, мы кинулись ему наперерез. Это было алогично. Но мы повисли на Бориных удилах. Кто-то уже шептал ему, что мы дураки, а он – сокровище, кто-то усаживал и доказывал, что все это – проклятые нервы. Кто-то звонил по телефону, требуя немедленно закончить работу, без которой Боря ни тпру ни ну.
А Баптист, Баптист… Он разжигал в пепельнице костер, где вместе с Бориным заявлением сжигал и свое собственное – об отпуске. Дым шел коромыслом, в нем гибли без кислорода наши загнанные в угол, затюканные идеи, а когда мы открыли форточку, чтобы развеять пепел Бориного отчаяния, мы услышали, как плачет в нас вторым голосом Центр Безопасности.
Но что делать? Что делать? Если прямо с руки ел у нас Боря. Мы гладили его по бокам, чесали ему гриву, он терся о наши пиджаки и кофточки. И было это прекрасно.
Хоть рыдающий Центр и сказал, что уже с трудом собирает в отсеках наши силы.
Последний раз, пожалуйста, самыми мелкими буковками: теория без практики мертва. Даже моя прекрасная теория о Центре Безопасности.
Китайский взгляд
Несколько лет тому назад я встретилась со своей китайской переводчицей. Она, щадя, видимо, мои орфоэпические возможности, представилась как Вера. Я немного растерялась, не зная всех китайских церемоний, но пошла по верному русскому пути – поставила на стол салат, коньяк и прочую снедь. Вера долго разглядывала бутылку, а я щебетала, что коньяк у меня хороший, армянский, что сам Черчилль, то да се, но потом спохватилась:
– Может, вы не пьете коньяк?
– Я первый раз про него знаю, – ответила она. – Никогда не слышала.
Скажем, что ко мне она пришла не к первой, что она уже два месяца толклась в Москве и ходила в гости к разным людям, но китайскую девушку всюду потчевали водкой. Конечно, она могла слышать о коньяке. Все-таки литератор, значит, читала книжки, но Вера была искренне потрясена существованием в природе коньяка. Это было ее третье потрясенное познание.
– Уже три нового, – сказала она мне.
– А что еще? – поинтересовалась я.
– Антисемитизм, – четко проартикулировала она. – И у вас бросают детей.
Момент одного из самых глубоких моих стыдов. Филологиня из Пекина смотрела на меня своими узенькими черными глазами, и в них стыл, скажем, китайский ужас перед нашим русским кошмаром. Коньяк она почти не пила. Третье открытие за поездку не смогло победить первых два.
– Откуда вы все узнали? – спросила я.
– Про антисемитизм мне рассказали в университете. Много случаев. А дети… Это вы сами пишете и показываете почти каждый день.
И что? Я могла ее опровергнуть? Я сказала: «Да, это наше горе, наш позор, наш грех». Тогда еще только-только начинались чеченские события, и эта беда, слава богу, еще на слуху не была. Были простые мирные брошенные дети, спущенные в мусоропровод сразу после родов или уже потом, когда научились говорить «мама». Конечно, чаще это жертвы одиночек, алкоголичек, но горе делится на два, на четыре, на шесть, на восемь. Происходит нечто, искажающее душу до полного ее умирания. Когда всем все равно.
Это состояние в нашей стране становится национальным свойством. У него даже есть имя – пофигизм. Я и сама такая в степени отношения к власти. Я помню ее всю. От Сталина до Путина. Она мне противна, как руки брадобрея. Вся, от ЦК КПСС до подхалимски согнувшейся в полупоклоне Думы. Отвратительна вертикаль, равно как и горизонталь. Но людей до боли, до крови жалко. На несчастном брошенном человеке (больном, ребенке, старике) мой пофигизм разбивается на мелкие кусочки, как зло в глазу мальчика Кая. И мне хочется кричать мужчинам: «Эй вы, которых бог сделал сначала! Ну, если вы живете в этой несчастной стране, где главный герой Штирлиц, то, может, хоть загородите жену и детей своими мужскими доспехами? Может, вспомните, что их жалко, маленьких, плачущих, стариков с трясущимися руками, которые когда-то подтирали вам попки и целовали их как счастье своей жизни? Может, вспомните? Вспомните себя маленьким и представьте, что это от вас уходит обожаемый отец… Ну да, я забыла, именно от вас он и ушел. И вас жрет эта боль до сих пор, но в искривленном мире эта боль рождает не жалость, не милость, а желание сделать боли больше… Ни хрена! Я выжил. И он как-нибудь… А такой (новой) бабы у меня еще не было».
Это, конечно, вранье. У него была молодая жена, которую он внес в дом, а потом неумело и бездарно лишил невинности. Ты, сволочь, помнишь это? Что и на второй, и на третий раз ты был козлом, а молодая жена спеклась комом на всю жизнь. А тут привалило новое время. И молодая, опытная, как проститутка с красных улиц Парижа, показала тебе класс, о котором ты не ведал, потому как козел. Ну, кто ж бежит от вкусного. Дети еще маленькие, а на жену смотреть нельзя без слез – такая никакая. И ты уходишь гордый от счастья коитуса. Ничего же выше нет, кричишь ты в запале. Ну, подумаешь, еще чуть-чуть искривился мир, но не ты же начал? Все от века.
Говорят о китайской угрозе. Еще бы! Каждый пятый на земле китаец. Хотя у моей переводчицы детей не было. Она только получила право родить. И была вся переполнена этим. Китайцы живут по устойчивым правилам. Они самые лучшие на свете ритуальщики. Они победят именно этим. Правилами жизни. Их соблюдением. Поэтому ни власть Мао, ни ужасающая китайская революция не порушили исконные ценности, которые лежат в сердцевине морали – отношение к детям, к старикам, ибо тут начинается пропасть между человеческим и не.
В эту пропасть мы заглядываем уже много лет.
Я всегда была уверена, что те жуткие истории, которые происходят в семьях, это истории не моих знакомых. Это где-то далеко, за пределами моего круга. И зря.
…Мы с ней были знакомы по журналистике, у нас были одногодки дети. Она была очень мила и всегда с нежностью говорила о дочери. Помню, что я даже чуть завидовала: в собственной дочке я как бы не находила бесчисленных достоинств той, другой барышни.
Читаю в газете: молодая мать выбросила в мусоропровод рожденного дома ребенка. Ловлю себя на мысли: у меня уже не дрожат от информации руки, уже принимаю ее сразу, как будто сама и ребенок, и мать, и бабушка. Говорю себе хитро придуманное: это не касается никого из моих близких, ни дальних знакомых. Это другой мир. Мир нелюдей, к коим я не принадлежу. А потом узнаю, что все это сделала дочь той моей милой знакомой, сделала при полном согласии и даже участии мамы. Избраннику барышни, завтрашнему мужу, ребенок был не нужен, поэтому выход был найден в мусоропроводе.
Через сколько-то лет убийца вышла из тюрьмы, вышла замуж уже за другого, родила ребенка, не выбросила его и живет себе и поживает. Бабушка щебечет над внуком. Этот пасьянс я не сложу никогда. И на вопрос, как можно после такого жить и как с ними могут сосуществовать люди, у меня нет ответа. Хотя я отдаю себе отчет, что моя нетерпимость относит меня от той веры, которой я принадлежу, так сказать, волею судеб. Мое ли дело это – не прощать? Дело ли это людей? Ведь всегда можно найти какое-то оправдание… Лазейку для собственного комфорта. Вы можете? Я не могу. И да простит меня бог, что я беру на себя грех непрощения, что я когда-то уверовала в аксиому о слезинке ребенка и никогда не усомнилась в истинности ее. Вот только что делать с потоками слез детей времени мусоропровода и мочения в сортире? Может, объявить это не слезинками, а назвать коротко: поток. Это хитро. Поток – это когда много, поток – это уже и сила, и мощь. А мощь можно и не жалеть. Один плачущий старик, он, конечно, саднит сердце. А если их тыща? Это уже полчище, сила. И их уже можно ненавидеть. Надо не видеть конкретного лица, надо всех умножить, чтоб стерлись черты. Этим всегда занимались великие убийцы. Но, оказывается, и в отдельном случае факт стертого лица (не помню, не знаю) срабатывает. О, как это страшно! Даже если дело не доходит до конца, до смерти. И все остаются живы. Обрушение человеческой личности начинается не с общественных катаклизмов, хотя они весьма этому способствуют, а с крохотной клетки в душе, вдруг почему-то потерявшей жалость.