Города - Пол Филиппо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Офицер коротко кивнул Шоллу.
— Ты пришел, чтобы присоединиться к нам?
— Я пришел, чтобы спросить, — возразил Шолл, — не хотите ли вы присоединиться ко мне.
Позвольте мне начать снова.
Это было унижением и наказанием.
(Я разучился пользоваться собственным голосом. Обычная беда тех, кто действует под прикрытием, шпионов: мы теряем представление о том, где заканчиваемся мы и начинается наша роль. Я хотел бы использовать наш природный голос, но, в интересах простоты и быстроты, прибегну к тому, к которому так давно привык.)
(Хотя на самом деле, конечно, голос моего народа, обрести который мне сейчас так трудно, — этот голос, не более наш, вот этот. Это наш тюремный жаргон, наш сленг, и когда мы использовали его — по необходимости, да, — то забывали свой собственный язык гор.)
Это было унижением и наказанием. Не хочу преуменьшать это обстоятельство. Столетиями нам рассказывали бесчисленные истории нашего пленения. Но правда и то, что наши оковы уже давно ослаблены.
Мы попали в ловушку, и все, чего мы хотели, за что сражались, было для нас потеряно, но на протяжении тысяч лет мы имели право управлять своей темницей — по большей части. Мы изгнаны; но есть и худшее. Мы могли что-то создавать, могли делать своим место нашего уединения и становиться такими, какими хотели быть.
Только не вблизи озер, где мы видели наших братьев и сестер, вовлеченных во взаимодействие с вами. И куда нас время от времени призывали. Вода — вот что было нашей величайшей деградацией и тягчайшим наказанием.
Когда вы пили из своих необработанных сосудов, все было еще не так плохо. Малая часть нас моментально вливалась в ваши ничем не примечательные рты, но снаружи мы были свободны и могли выразить вам свою ненависть. Но когда вы склонялись над озерами, входили в них, мы оказывались привязаны к вам, вынужденные мимикрировать и тупо глядеть на вас вверх. Мы знали, когда вы приближались к воде. Мы были тогда подчинены вам, мы, безмолвные и бессильные изображения, вырывались из нашего мира в ваш.
И даже тогда мы могли этому противостоять.
Когда вода двигалась, мы освобождались немного и могли деформироваться в нашей ненависти. Войдите в воду, в ярости думали мы, в то время как наши новые лица утоляли вашу идиотскую жажду, войдите же в воду, а когда вы входили и колебали ее поверхность, мы наполовину освобождались. По-прежнему спутанные нитями, которые мы не могли разорвать, мы все же рассыпались, как рассыпалась брызгами поверхность озера. Мы могли восстать против ваших форм.
После того, как мы проиграли войну, только вода была источником наших пыток.
А потом вы научились обрабатывать обсидиан и заключили нас в его черный блеск. Его твердость сделала нас холодными и зафиксировала нас в ваших подобиях без малейшей ряби, означавшей свободу. И все-таки вы могли удержать одновременно лишь малую часть нас, заставить окостенеть только наши лица. Кроме того, хотя очертания наши были скованы, темный камень оставлял нам некую более трудноуловимую свободу, что могло беспокоить вас. Хотя обсидиан фиксировал нас в несвободе, когда вы глядели на него, но видели не себя, а нас, смотрящих на вас с отвращением. Обсидиан раскрывал нас в качестве теней.
Вы использовали карбункул, фенгит, изумруды, свинец, медь, олово, бронзу, и серебро, и золото, и стекло.
На протяжении тысячелетий вы пленяли нас неидеально. Всякая ваша тюрьма оставляла нам небольшую свободу. Мы светились из глубины сумеречного черного камня. Захваченные в бронзе, мы получали наслаждение от блеска, который вы придавали нам, поскольку он маскировал нас. Мы радовались ржавчине и с удовольствием искажали свои формы под попорченной поверхностью. Ярь-медянка и пятна, царапины и выбоины давали нам свободу, и мы могли играть, несмотря на то, что были стеснены.
Хуже всего было серебро. Драгоценности мы могли перенести. Наши множества, которые вы создавали в гранях своих самоцветов, странные удлиненные фигуры, в которые мы превращались в ваших перстнях, были настолько чужды вам, вы настолько не замечали нас, что у нас оставалось пространство, чтобы играть. Вы поймали нас в серебре и зеркалах.
Немногие из нас смирились с позором, испытанным в обитых серебром залах высоких дворцов. Specula totis paria corporibus: зеркала равны целому телу. Мы стали пленниками самодовольства богатых римлян.
Вам не узнать, как это было больно.
Мы — не то же, что наши тела, и никогда не были ими; для нас плоть есть (или была) единственная возможная для нас форма. Мы можем исчезнуть или исказить себя в волокнах стекла, мы можем облечься в иные формы бытия, мы можем делать что угодно — до тех пор, пока вы не посмотрите на себя. Это боль, которую вы не можете себе представить, в самом буквальном смысле, в самом точном своем значении. Вам не дано знать, каково чувствовать себя сжатыми мощной и безжалостной подавляющей рукой в окровавленные мышцы. Муки наших сдавленных мыслей, впечатанных в ваши черепа, боль жестких сухожилий, стягивающих наши члены. Терзания. Вживленные в вашу вульгарную плоть.
Мы проклинали рабов, которые таскали ваши зеркала в те давние дни, кляли их и завидовали их свободе. В нас тлела ненависть. Мы смотрели вашими глазами, теми, что вы заставили нас обрести. Мы наблюдали за вами, когда вы смотрели на себя. А потом стали появляться все новые большие зеркала, и вы ввергали нас в новые унижения — по мере того как отполированное серебро мало-помалу распространялось, всякий взгляд в него перестал быть событием, и вы уже могли войти в ваши комнаты, зарычать на нас с неожиданной для вас самих яростью, посмотреть на нас и отвернуться. И мы были вынуждены отворачиваться, смотреть не на вас, в ничто, так что мы не могли даже ненавидеть вас в лицо.
Порой вы засыпали возле своих зеркал и держали нас возле себя, в нашей боли, в муках, связанными долгими часами с вашей неподвижностью, и даже эти неполноценные глаза оставались закрытыми.
Мы не боялись стекла. С чего бы нам бояться этих грязных, покрытых водорослями поверхностей, представлявших собой лишь крошечные узилища? Отмеченные пузырями и пятнами, искривленные и покрытые бляхами свинца и олова с палец в диаметре, стекла не страшили нас.
В наших бессмысленных, случайных имитациях мы видели то, что делали вы. Вы чистили стекла поташом и жженым папоротником, известняком и марганцем. Мы не обращали особого внимания. Это лишь загоняло нас в более четко очерченные вогнутые укрытия. Мы не обращали внимания.
Позднее, оглянувшись назад, мы поняли, как мы были беспечны. Нам не следовало удивляться тому, откуда происходили наши несчастья.
Венеция была нашим кошмаром. Там, где не было отражений, мы могли делать наш мир таким, каким мы хотели его видеть. Но там, где зеркала из металла и стекла отражали ваши постройки, у нас уже не было выбора, нам оставалось только отбрасывать наши вариации, порой мгновенно, и терпеть всю сопутствующую боль и расходовать свои силы. Во многих местах ваши бельма мгновенно являлись и исчезали, когда вы перемешали ваши зеркала, ваши точки отражения, и в них мелькала стена или башня. Но Венеция, город каналов, вынуждала нас жить посреди вашей архитектуры. Даже в милостивом плену воды, который позволял нашим кирпичным и известковым строениям плескаться у ваших сооружений, мы были исключительно стеснены. Венеция приносила нам боль.
Это было во времена владычества Венеции, более полутысячи лет назад, в эпоху нашего унижения, ставшей для нас эпохой отчаяния.
В печах Мурано [16] (увиденных в образах, которые вы заставили нас сохранить — в лужах и товарах местного производства), омываемых соленой водой и силикатами речной дельты в новых концентрациях, трудолюбивые люди производили хрусталь. А пока эти горе-алхимики взирали в животном страхе на раскаленное белое вещество, созданное ими, их наниматели в городе смешивали олово и ртуть, создавая амальгаму.
В конце концов мы были изгнаны в область, принадлежавшую нам. Ее разрывали только зоны ряби, вызванные колыханиями воды, где нам приходилось становиться молчаливыми образами вас. И тогда там существовали маленькие капканы, первые зеркала. Но когда мы могли уйти от них, и там, где нас не проклинали и где мы не были привязаны к чему-либо материальному, они не могли стреножить нас. Оставшаяся нам часть пристанища, наша тюрьма оставалась нашей, мы могли обустроить ее и заселить так, как мы хотели. Только время от времени вы подсматривали за нами в ваши дырочки, через которые вы засасывали нас, придавая нам ваши формы. Остальная часть нашего мира принадлежала нам, и вы об этом не знали.
А потом — амальгама.
Стекло демократизировало. Даже при том, что мы боролись с ним, старались укрывать его. В течение нескольких столетий стекла множились, а с ними и амальгама, то есть металл и пятна на его обратной стороне. По ночам вы зажигали свет и даже в это время заключали нас в ваших образах. Ваш мир был миром посеребренного стекла. Миром зеркал. На каждой улице тысяча окон сковывала нас, и целые здания облачались в броню амальгамированного стекла. Мы были втиснуты в ваши формы. Не было ни единой минуты, ни единого участка пространства, где мы могли бы быть не тем, что есть вы. Ни минуты, ни участка пространства для нас, а вы не замечали этого, не знали, как вы терзаете нас. Вы создавали отражающий мир.