Из старых записных книжек (1924-1947) - Алексей Пантелеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видел, как били парня, вырвавшего из рук женщины кусок хлеба. Били его жестоко, топтали ногами, а он, закрывая от ударов лицо, продолжал жевать.
Несколько человек, в том числе и я, вмешались. Тогда набросились на нас. Какой-то инвалид ударил меня костылем по плечу. На него с упреками накинулась какая-то женщина:
- Ты что делаешь, паразит? Старого человека бить?!
Конечно, это моя замоскворецкая борода ввела в заблуждение милую мою заступницу. Парень, ударивший меня, всего-то года на четыре моложе меня.
День солнечный, сильно морозит. У бородача в теннисных белых туфельках вид, надо думать, и в самом деле жалкий.
Топчусь все-таки зачем-то.
* * *
Сил нет, а тянет писать, работать. Сознание, как никогда, ясное. И не было дня, чтобы не записал что-нибудь, - если не в этот альбом, не в дневник, то на отдельном листочке. Начал рассказ о Маринке...
* * *
У стола моего до сих пор висит, приколотый кнопками, начертанный еще в позапрошлом году девиз:
NULLA DIES SINE LINEA!*
______________
* Ни дня без строчки! (лат.).
Плакатик этот закоптел, съежился, еле виден при свете коптилки, но живет, напоминает.
Хорошо понимаю, что надо записывать то, что происходит вокруг, сегодняшнее, сиюминутное, писать одну правду и только правду (эти события лжи не потерпят), но тянет почему-то и на воспоминания детства.
Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится все - до последней пуговки, до мельчайшего листика на рисунке обоев.
* * *
Был у портного на Греческом проспекте. С трудом, с бесконечными остановками и передышками поднялся на пятый этаж. Это тот человек, у которого я купил клей. Боялся, а вдруг все продал? Нет, еще есть. Купил 17 плиток.
Сам он потемнел, губы в болячках. Жена отечная. Дочка - девочка лет двенадцати - лежит в постели под лоскутным одеялом.
Спрашиваю:
- Что с ней?
- Диагноз: скорбут. А как это по-русски - бог его ведает.
Да, еще совсем недавно это называлось иначе: цинга.
У меня она тоже. И у мамы.
Как видно, не единым клеем жив человек.
* * *
В доме на Фонтанке у нас странно располагалась квартира. Черной лестницы не было. Или, может быть, наоборот - не было парадной. На просторной светлой площадке второго этажа две двери - одна против другой: направо - в прихожую, слева - на кухню.
Уборная, или ватер, как называли ее у нас, тоже была необыкновенная проходная. Одна дверь вела на кухню, другая - в прихожую. Находясь в ватере, надо было закрываться на два крючка. Окошко выходило на лестницу.
Когда-то и этой уборной не было. Сохранилось "отхожее" на лестнице, на промежуточной площадке. Помещалось оно в полукруглой каменной пристройке, как бы в некоей абсиде. Заглядывал я туда украдкой, с трепетом, с пламенем на щеках. Там не было сидений, просто две дыры в каменном полу.
В отхожее бегали по нужде прачки из "Европейской прачешной".
Это "отхожее" мне иногда снилось. Первые грешные сны мальчика.
* * *
Мебель, конечно, была стиля "модерн", поскольку родители мои поженились и обставляли квартиру мебелью в 1906 году. Собственно, модерн господствовал только в спальне и в столовой. Столовая была зеленая. Такой я нигде больше не видел. Зеленый стол, зеленые стулья, зеленый буфет. Густо-зеленые. И не блестящие, не полированные. Тускло-зеленые. Был еще закусочный столик и был шкаф в стене - как несгораемый. Там хранилась столовая посуда. Дверка этого шкафа-сейфа тоже была зеленая, как... Не подберу сравнения, какой это был цвет. В дорогих детских наборах акварельных красок бывает несколько оттенков зеленого. Так вот этот был самый густой. Еще не разведенный водой. Нет, уже капнули, но еще не тронули кистью.
В 1915 году, приехав с Галицийского фронта в отпуск, отец привез какие-то акварельные картинки. Сначала это были свитки, потом их развернули, разгладили. Длинные пожелтевшие бумажные ленты. На них несколько десятков лошадок - разных пород и всех мастей. Заказаны были такие же зеленые узенькие рамки, и по четырем стенам через всю столовую на высоте человеческого роста протянулась одна бесконечно длинная узенькая картина. Стоящие, встающие на дыбы, бегущие рысью, галопом, в карьер, чинно выступающие, берущие барьер верховые лошади... Как я сейчас понимаю, эти акварели были сработаны в первой четверти XIX века.
Висела еще в столовой какая-то декадентская, вытянутая по вертикали дама. Какие-то изломанные лилии вокруг.
Нечто подобное висело и в спальне.
Спальня была розовая. Розовые обои, розовые драпри, розовые портьеры. Мебель была грушевая или "птичий глаз".
Не забуду, как в том же 1915, а может быть, и в 1916 году, лежа на папиной постели, где мне тогда было позволено спать, я ждал маму, уехавшую в гости или в театр. Читал "Повесть о двух городах" Диккенса. Вдруг что-то где-то чуть слышно:
- Чук-чук-чук-чук...
Оторвался от книги, взглянул туда, откуда шуршало. И замер.
По розовой - шелковой или атласной - портьере взбегала наверх, на ламбрекен, маленькая шоколадно-коричневая мышка. Побегала наверху, ничего не нашла и побежала - отвесно - вниз.
Съежился, похолодел. А вдруг сейчас и на меня, по одеялу, - так же как на ламбрекен?
И хочется этого, и страшно. Затаил дыхание, слушаю. Побегала, пошуршала и - стихла, исчезла.
* * *
О чем должны были говорить, напоминать, с какой стати были повешены именно в столовой эти коричневые, угольно-черные, белые, рыжеватые лошадки? Не о том ли, что зимой 1918 года именно в этой зеленой столовой мы впервые попробуем конину и лепешки из овса? Впрочем, как мне сейчас кажется, эта конина и этот овес были тогда как бы немного наигранными, необязательными. Ведь хорошо помню, что несколько позже, в том же году, на пасху, в той же столовой нежно благоухал на столе запеченный окорок в кружевных бумажных панталончиках, и несколько куличей, и пасха, и крашенные зеленым, красным и синим лаком яйца в серебряной овальной вазочке. Эту пасху я запомнил потому, что впервые в ту ночь был у заутрени. И впервые был в церкви с отцом. В домовой церкви 2-го реального училища.
Да, но уже и тогда существовало в обиходе петроградцев слово "голод". Мне кажется, им немного кокетничали. Во всяком случае, в наших, буржуазных кругах. Атрибутами этого голода были овсяные лепешки с цукатом и бефстроганов из конины, купленной в татарской мясной лавке.
Потом появилась откуда-то чечевица.
Чечевица вдруг возникла и в сентябре этого, нынешнего года. Ира Кудрявцева принесла мне из столовой института, где она работает, чечевичную кашу. Чечевицу давали по карточкам.
Эта чечевица возникает в начале войн и революций. Все остальное время она живет лишь в изречении о чечевичной похлебке, на которую что-то променяли...
* * *
Почему ее не едят в мирное время? Почему не едят в мирное время дуранду! Если сдобрить ее ложечкой сахарного песка, предварительно нагрев конопляную или подсолнечную дуранду на плите, - никакой халвы не надо! Никаких тортов.
* * *
Рассказывал, кажется, Шварц. В 1919 году, когда в Петрограде начался настоящий голод, в цирке Чинизелли выступал какой-то чтец-декламатор, читавший чеховскую "Сирену". Там, как известно, идет речь о всяких вкусняцких едах.
И вдруг с галерки, откуда-то из-под купола, истерический голос:
- Замолчи, сволочь!
* * *
Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.
Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесок от абажура.
Не пошевельнулся даже, не приподнялся.
Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.
- Алексей Иванович? Живы?
- Да. Жив.
- Ну, благодарите бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.
Позже вышел посмотреть. Две довольно глубокие воронки. Одна находит на другую. Метрах в пяти-шести от моего окна.
* * *
Мальчик Витя. Ночью съел потихоньку, "по зернышку" два килограмма кофе - единственное, что было у мамы.
На другой день к вечеру умер.
* * *
В поликлинике.
- Что болит, бабушка?
- Где сижу, доченька, самая эта ягодка болит.
То же, что и у нас грешных. Фурункулез.
Врачи в зимних пальто. Фитюлька. Окна заколочены, заткнуты матрасами. В полумраке потрескивает и попыхивает дымом буржуйка.
* * *
Труп старика на углу Жуковской и улицы Маяковского. На глазах моих постепенно вмерзал в тротуар.
1942
На Каменном острове. Апрель 42 г.
Всего не запишешь, что было за минувшие два с половиной месяца.
Четыре часа тащился от улицы Декабристов до Знаменской. Сколько там километров? Четыре? Пять? Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто - и зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Голова при этом ясная... Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:
- Эй, помогите!
Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована.