Труба и другие лабиринты - Валерий Хазин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так катились недели, одна за другой, и всё длилось это странное сожительство, и, казалось, только крепнет день ото дня мужская дружба, с одной стороны, и не оскудевает нежность, с другой.
И, наверное, было бы так до скончания дней их, если б однажды не появился здесь человек по имени Бао Юй – один из немногих китайских выпускников Медицинской академии, кому разрешили проводить в клинике программные исследования в рамках интернатуры.
Был Бао Юй как-то избыточно, по-голливудски красив: правильное оливковое лицо, брови, будто вычерченные углем, и совсем не азиатские, большие миндалевидные глаза темно-черешневого цвета. По-русски говорил очень прилично, с приятным, как бы замедляющим язык акцентом.
Рассказывали, однако, что сначала, увидев его, Даниил Шпильман перепугался: забился в угол кровати, завернувшись в одеяло, а потом насупился и забормотал, что идти ему больше некуда, ибо пришли за ним грозные посланцы гонконгских триад.
Но когда дошло до него, что красавец Бао Юй родом из Шэньчженя, любопытство, как обычно, одолело страх. И привела Маша китайского гостя в палату, говоря: «Вот мой Даня и вот Ваня». И Бао Юй улыбнулся и попросил разрешения звать их Дань и Вань. И это было третье имя, которое получили Шпильман и Заика.
И Бао Юй начал работать с ними, с головой окунувшись в исследование. Интервьюировал Шпильмана, а с Заикой, наоборот, разговаривал сам. И тот впервые продемонстрировал некую динамику: своей рукой отбирал из стопки рисунки соседа Даниила и протягивал китайскому доктору, словно бы запрашивая комментария. И делался взгляд Заики, как никогда прежде, внимательным, вдумчивым, взыскующим, хотя от письменных текстов всё так же уклонялся.
Время от времени собирал Бао Юй за столом всех троих (слева и справа – Вань и Дань, между ними – Маня); терпеливо погружал их в таинства чайной церемонии…
И очень скоро, разумеется, потекли разговоры о настоящем романе, накрывшем волной Маню Морокушу и кинематографического китайского интерна. Якобы виделись они почти ежевечерне в южном пристрое за ординаторской…
В любой больнице, знаете ли, – даже в такой, как клиника имени Выготского, – всегда имеется какой-нибудь темный угол, закоулок или забытая кладовая, которые больные облюбовывают для тайных встреч или свиданий, и даже передают друг другу по эстафете. И почему-то всегда выбираются те места, где не вдохнешь нарда или шафрана, и не радует сердце аир или корица, но вечно пахнет чем-то вроде кефира или, в лучшем случае, валокордина.
И вот там, по словам всеведущих пациентов, чуть ли не ежевечерне слышался жаркий шепот Мани и медленное журчание русско-китайской речи. Одни говорили, будто Бао Юй звал Марию замуж, но она отказывалась и шептала сквозь слезы, что некуда ей ехать с берегов Волги, и нельзя оставить живущих здесь. А Бао Юй якобы отвечал, что тогда сам он переберется в Россию навсегда, и будет ждать её согласия столько, сколько нужно. А другие утверждали обратное: оттого плакала Маня Морокуша, что не захотел Бао Юй увезти её с собой сразу, но обещал приехать за ней через год-другой, но не раньше, чем обустроит свою практику в родном Шэньчжене. А как было на самом деле – теперь уже никто не скажет.
Зато достоверно известно другое.
По завершении исследования, когда пришла пора прощаться, снова усадил Бао Юй всех троих в телевизионном холле и долго угощал изысканным чаем. Потом подарил всем церемониальный прибор исключительной красоты: овальный, словно тыковка, чайник, а в нем – дырчатый заварочный стаканчик, и три крохотные чашки.
А когда закончили разглядывать фарфоровое чудо, выставил Бао Юй сафьяновую шкатулку карминного цвета и спросил, не обидятся ли мужчины, если он оставит Мане отдельный сувенир в память о незабываемых днях на берегах великой Волги? И все трое ахнули, когда пахнуло из раскрытой шкатулки неслыханным пряным ароматом, и заблестели оттуда два нефритовых шара[178]: один – желтый, матово-медовый, другой – черно-зеленый, смолянисто-лаковый.
И не успела Маня спросить, что это – а шары уже покачивались в мягкой ладони Бао Юя, и через миг словно бы побежали пальцы его волной, и шары покатились бок о бок по ладони кругом.
«Это, – сказал Бао Юй, – то, что надлежит человеку держать в памяти и носить с собой всегда».
И последовавшие слова его о шарах были текучи, медлительны; и пока говорил он, произошло нечто такое, что иные сочли бы чудом, не случись это здесь, в клинике имени Выготского.
Заика не мог оторвать глаз от коловращенья шаров, веки Мани Морокуши опустились, а Шпильман склонил голову вбок, и взгляд его как будто отправился блуждать в каких-то дальних потемках или на окраинах языков, и сами собой забормотали его губы что-то невразумительное.
«Это, – сказал Бао Юй, – Луна и Солнце, ночь и день, земля и масло».
«Шемен Адама»[179], – проговорил вдруг Шпильман.
«Мёд и табак, сырое и вареное[180], нефть и золото», – продолжал Бао Юй.
«Захав Шахор»[181] – отвечал Шпильман.
«Огонь и дым, пепел и сахар, хлеб и соль», – говорил Бао Юй.
«Дурно баско»[182], – кивнул Шпильман.
И долго еще говорил Бао Юй – но, конечно, все трое уснули.
А когда проснулись, не было уже рядом Бао Юя, а шары лежали в ладони у Мани Морокуши. И прошептала Маня со слезами, что летала она по волнам сна в безграничном, дивном Красном Тереме, и спала там на нефритовом изголовье возле головы любимого[183], а Шпильману привиделся чудесный сад, где во все стороны разбегались дорожки[184].
И тут, как нетрудно догадаться, Заика заговорил.
Он качнулся и низким, горловым голосом начал произносить то, что обернулось впоследствии повестью, сказанием или сагой, известной теперь под именем «Труба». И окружили его в телевизионном холле все, способные слышать, а он продолжал говорить, и взгляд его дугообразно плыл поверх голов, так что нельзя было понять, он ли гонится за словами, или слова подгоняют его язык. И говорил так девять вечеров и еще один вечер, и всякий раз, прервавшись, проваливался в беспробудный сон до следующих сумерек. И час спустя всё отделение засыпало спокойно и сладко, и даже Даниил Шпильман признавался, что в течение тех девяти ночей и еще одной ночи не мучили его во сне ни трюмные лабиринты, ни зеркальные витрины Сянгана, ни электронные библиотеки.
А на десятый вечер, едва закончилось повествование, именуемое «Труба», снова замолчал Заика, и сделался, как прежде, – послушен, тих, безобиден. Стало ясно, что речевое расстройство его – псевдоафазия, а вот амнезия – истинная и необратимая, поскольку памяти его, похоже, не было оставлено ничего, кроме произнесенного текста, подобно тому, как музыка осталась единственным языком для вышеупомянутого Пианиста, а для химика Задойницына – чужие стихи.
Но повесть, сказание или сага – проще говоря, то, что получило название «Труба», – навсегда пронеслось бы мимо вдоль берегов Волги и не стало бы текстом, когда бы, по счастью, не вернулось однажды и не возвращалось позднее в виде праздника, ритуала, если угодно, – или торжества…
С тех пор, можно сказать, звучала «Труба» в телевизионном холле неоднократно. Словно ведомый каким-то неведомым календарем, Заика выходил и произносил отпущенные ему слова регулярно – не реже раза в квартал. Разумеется, очень скоро Шпильман вычислил периодичность подступающей речи – и даже пытался растолковать что-то о лунных узлах, звездных протоках и электромагнитных трубах[185], но нормальному человеку понять его было невозможно.
Выяснилось всё же, что состояние Заики было как-то увязано со сроками равноденствий и солнцестояний, и по мере их приближения охватывала отделение знобкая радость ожидания, и длилась двадцать восемь дней – с новолуния.
До первой четверти луны Заика не поднимался с постели. Потом, до полнолуния, наоборот, почти не спал, нарезая по палате круг за кругом. До последней четверти не ел и пил одну воду. А при луне убывающей веселел, возвращался к режиму, и к вечеру седьмого дня выходил в холл.
К тому моменту все уже были размещены на стульях и в проемах в три кольца. Маня Морокуша всегда усаживалась рядом с Заикой, и в ладони её начинали кружиться бок о бок нефритовые шары. Шпильман устраивался за спиной его, прямо на полу, с карандашом и бумагой, чтобы записывать. И, как всегда, отклонялся Заика на спинку стула, и взгляд его начинал плыть полукругом поверх голов, и тут уже был язык его как трость скорописца[186], а Шпильман – как правая рука его. И так записывал Шпильман, что говорил Заика, девять вечеров и еще один вечер. И скоро записал все.
Так, раз в три месяца, приходило в отделение празднование.
И вот имена тех, кто приводил его: Маня, Ваня и Даня, они же Вань и Дань, и Маша Морокуша, или, если кому-то нравится больше, – Мария Погоняло, Шпильман и Заика.
И только никто из троих не признался бы, наверное, что с тех пор каждый из них не переставал ждать, когда же вернется Бао Юй.