Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смысл великого обмана хорошо сформулирован в «Прочерке» Лидии Корнеевны, которая с болью вспоминала, какими наивными и советскими были тогда и люди, окружавшие ее, и она сама. Почему поверили, как могли, спрашивала она себя и подругу Тамару Габбе: «Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?» – «Подкуп», – бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали выговоры с занесением в личное дело». – «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, – отвечала Тамара. – Свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с неменьшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художничество, прививать вкус – надо».
Самый крупный подкуп был – возможность жить осмысленно, участвовать в общем созидательном труде ради великой и прекрасной цели. Человеку, вкусившему радости творческого труда («со всеми сообща и заодно с правопорядком»), и впрямь легче было усомниться в собственной правоте, чем в правильности происходящего.
Реальность не сразу сделалась абсурдной, она искривлялась постепенно и незаметно. Те же Каменев и Зиновьев уже каялись когда-то в антипартийных деяниях, уже были в ссылке; на них лежали уже какие-то сомнительные пятна; они не были безупречны и с человеческой точки зрения – Зиновьева, к примеру, многие не любили еще во времена его градоначальства в Петрограде. Поверить в виновность неприятного и неблизкого человека легко, даже если обвинения невозможны по своей чудовищности; так выбор незаметно делается не в пользу собственного опыта. Вот, например, в 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Получается дико – самого честного из поэтов Пастернака травят, а прожженные мерзавцы десятки лет пользуются неограниченным доверием и предают свою страну, как это делали Радек и другие. Дело настолько чудовищное, что с трудом укладывается в сознании, – сегодня мы слышали по радио отрывки обвинительного акта».
Так, с трудом, невообразимое все-таки укладывалось в сознании, находило себе в нем место; так живой человеческий разум, сталкиваясь с логикой абсолютного зла, не узнавал ее и искал зло там, где привычнее. Что-то было в ситуации несомненно дьявольское. Но разглядеть абсолютное зло в радостном движении масс ко всемирному, общечеловеческому счастью – это как для верующего усомниться в существовании Бога, поверить в то, что в мире нет добра (а ведь непосредственный опыт говорит, что оно есть!). Легче увидеть дьявола в ближнем своем, чем во главе позитивного исторического процесса, коего ты сам участник; легче поверить в собственную близорукость, чем во вселенскую ложь. «Неужели он такой негодяй?», «и притворялся, что занят исключительно литературой»… Так появляется вера в то, что рядом есть «сверхъестественные лицемеры» и «прожженные мерзавцы», представители абсолютного зла, люди из преисподней, глубоко законспирированные, закамуфлированные, легко притворяющиеся своими враги, вредители, шпионы…
«Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других, – пишет К. И. в дневнике 18 января 1935 года. – Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и вся его жизнь у нас на ладони… По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в л-ру, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками… очень неумелую, но трогательную… Понемногу он Каменев стал пользоваться в литер, среде некоторым моральным авторитетом – и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический капитал. Так ли это? Не знаю. Похоже, что так».
Он еще сомневается: «Так ли это? Не знаю». В его уме еще не вполне уложилось неукладываемое. Он соотносит преступление со своей системой ценностей – культурной; пытается обосновать прочитанное в газете своими доводами: они прикрывались литературой ради своих политических целей… Это в его глазах – куда большее преступление, чем создание подпольной контрреволюционной организации – «о его политической карьере я не знаю ничего», говорит он о Каменеве.
Скоро процессы пойдут один за другим, образ вредителя станет привычным, чудовищное начнет укрепляться в правах нормы. А когда феномен притаившегося рядом врага уже конституирован, когда он прижился в массовом сознании, стал привычным – тут Софья Петровна уже будет готова поверить в то, что ее сын – шпион.
Все это пока далеко, не заполняет размышлений, не составляет содержание дней: сейчас они целиком заняты текучкой, повседневным трудом. Снова начались цензурные мучения с «Крокодилом» – а казалось, они прекратились раз и навсегда. «Неужто кончился либерализм 1932 года?» – недоумевает Чуковский. В сказке снова начали искать тайный смысл, второе дно: городового нельзя, но милиционера тоже нельзя, где это видано, чтобы советские милиционеры запрещали говорить по-немецки? И «бедный, бедный Ленинград» – политический намек, а уж «там наши братья, как в аду, в Зоологическом саду», «там под бичами палачей немало мучится зверей» – в дни судебного процесса по делу «Ленинградского центра» тоже как-то сомнительно… «Все это еще месяц назад казалось невинной шуткой, а теперь после смерти Кирова звучит иносказательно. И потому Семашко, даже не уведомив меня, распорядился вырезать из Сборника моих сказок „Крокодила“», – негодует в дневнике Чуковский.
Почти сразу после убийства Кирова в Ленинграде начались аресты и высылка из города интеллигенции и людей дворянского происхождения. Количество репрессированных исчислялось десятками тысяч и близко коснулось практически каждого творческого работника: уезжали друзья и знакомые.
В феврале 1935-го в Большой дом вызвали Лидию Корнеевну: требовали сотрудничества – «помогать органам разоблачать еще недоразоблаченных врагов». Только этим, сказали, она может искупить свою вину. Под виной подразумевалась давняя история с арестом и высылкой в Саратов. Следователи кричали. Потом стреляли – не то холостыми, не то в воздух. Стреляли, пугали. «Привыкла, что тебя по голове гладят? Мы тебя отучим!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});