Моя хирургия. Истории из операционной и не только - Андрей Юрьевич Убогий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лихорадка
То, какая у пациента температура, — едва ли не главное, что интересует врача на обходе. В классические времена земских больниц, когда саквояж и пенсне на шнурке являлись неотъемлемой частью врачебного облика (вспомним портрет доктора Чехова), единственным, что указывалось мелом на табличке, подвешенной к спинке кровати больного, кроме фамилии, была его температура.
Это теперь разнообразной информации о пациенте бывает собрано и записано столько, что перелистать (а тем более внимательно изучить) историю болезни, превратившуюся в пухлый том, — дело долгое, нудное и кропотливое. Голова идет кругом ото всех этих анализов, заключений и описаний, протоколов и выписок, дневников и консилиумов: порой кажется, что за множеством слов, цифр и графиков самого пациента уже и не разглядеть.
А когда-то, с тоской вздыхаем мы ныне, земский задумчивый доктор, нацепив пенсне на переносицу, видел три цифры на прикроватной табличке, и ему уже очень многое было понятно. Нет, я не против прогресса, особенно в медицине — куда же мы без него? — но я просто хочу подчеркнуть, насколько температура важна, чтобы судить о состоянии человека и о том, в какую сторону повернула болезнь. Если зубчатая линия на температурном листе несколько дней тянулась вдоль его верхнего края — а потом вдруг, как бы с облегчением, соскользнула вниз, под красную черту, проведенную у цифры «37», — то облегчение испытают и пациент, и его доктор: значит, дела пошли на поправку. Если кривая температуры, напротив, взмыла вверх, врач озабоченно хмурится: с больным явно что-то не то. Но хуже всего лихорадка гектическая: когда острые пики температурного графика то круто взмывают, то падают ниже красной черты — чтобы вскорости снова взлететь. Это значит, у пациента, скорей всего, сепсис и его организм пытается так прогреть свою кровь, чтобы пройти по лезвию бритвы — убить тех микробов, что проникли в него, самому оставшись при этом живым.
В таком рискованном прогревании крови и состоит смысл лихорадки. Это, по сути, очищение огнем: но разложен незримый костер внутри нас, и сгореть на нем может не только болезнь — а и мы сами.
Если бы вы, скажем, наблюдали «потрясающий озноб» (а он возникает как раз при критическом повышении температуры), то вы, при известной фантазии, могли бы сравнить это зрелище с аутодафе, сожжением на костре. Такой озноб даже не то что виден — он слышен уже на подходе к палате: кровать под больным ходит ходуном, скрипит и бьется о стену, а подойдя ближе, слышишь и стук челюстей, от которого, кажется, зубы больного вот-вот должны раскрошиться. Что с пациентом, можно не спрашивать, — да он и не в силах будет ответить. Человека не просто трясет, а ломает в судорогах озноба; его губы и пальцы синие, а в глазах застыл ужас, словно он видит перед собой саму смерть.
Но как любой костер в конце концов догорает, так стихает и потрясающий этот озноб. И человек остается лежать обессиленным, мокрым, остывшим — как будто бы из него ушла жизнь. Он едва способен прошептать пару слов и не может от слабости двинуть ни рукой, ни ногой; а в глазах его после недавнего ужаса видишь такую невыразимую пустоту, словно он бродит еще далеко-далеко, по ту сторону жизни, и не спешит возвращаться. Ведь тот запас жизненного огня, что был в нем рассчитан надолго, он сжег за какие-то десять минут, и теперь ему нечем согреться в этом холодном, неласковом мире.
Лягушка
Первой сделанной мной операцией стала декапитация, или отсечение головы. Но если вы далее ждете какие-нибудь «Воспоминания палача» или «Мемуары доктора Гильотена»[4], то вы будете разочарованы: речь пойдет всего-навсего о лягушках.
Отчего-то в стране, где мы некогда жили и где многое полагалось принимать просто на веру — скажем, миф о грядущем торжестве коммунизма, — такую, казалось бы, малость, как механизм нейромышечной передачи в лапке лягушки, мы должны были познать на опыте, собственными руками и собственными глазами. И лягушку для этого опыта мы должны были убить лично сами — принося, таким образом, жертву на алтарь медицины. Нет бы ее, бедолагу, поцеловать: вдруг бы она превратилась в царевну? Но одна сказка всегда ревнует к другой: коммунистический миф не терпел рядом соперников. Так что наша лягушка, даже если в ней и таилась царевна, была обречена.
До сих пор мои пальцы помнят скользкий ее холодок и то, как задние лапки подергивались, торча из кулака — и будто чувствуют хруст хирургических ножниц, которыми я отсекал лягушачью голову. Но даже без головы лягушка еще долго оставалась живой. Она оставалась живой и тогда, когда ее подвешивали на штативе, и тогда, когда выделяли ее бедренный нерв и укладывали его на электроды, и тогда, когда били лягушку током и она, однажды уже убитая, переживала повторную казнь, но уже на электрическом стуле. Ее лапка дергалась, а перо самописца взлетало и опадало, чертя на бумаге отчет о лягушачьей агонии. Непонятно: зачем мы все это делали? Неужели мы не поверили бы учебнику и словам уважаемых физиологов Сеченова или Введенского — тем более что последний, как он сам выражался, провел жизнь в обществе нейромышечного препарата лягушки?
Но с другой стороны: несмотря на бессмысленность этих жестоких уроков, они и сами так запомнились, и позволили сохранить в памяти все, что было вокруг, — как вряд ли случилось бы, будь наши занятия по физиологии совершенно невинны. Как писал поэт, «дело прочно, когда под ним струится кровь». Лягушачья кровь закрепила в памяти долгие зимы студенчества, и аудитории старого учебного корпуса на окраине города — сокращенно он назывался СТУК, — и чинную атмосферу классических кафедр (кроме нормальной физиологии, в этом корпусе были кафедры фармакологии, патологической физиологии и физколлоидной химии), и вой собак, дни напролет доносившийся из вивария.
Эти собаки тоже были подопытными — вроде лягушек. Хорошо еще, что не всех собак убивали, а обходились наложением фистул и анастомозов. И занимались собаками уже не студенты, а сотрудники кафедр: так что можно надеяться, что собаки вносили действительный вклад в развитие медицинской науки.
Вольеры и клетки, где обитали подопытные собаки, назывались «виварием»; и мне в этом слове важнее была его первая