Том 2. Рассказы 1892-1909 - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старики сыты и согрелись. Яков Петрович сидит в валенках и в одном белье, Ковалев — в валенках и поддевочке. Долго играли в шашки, долго занимались своим любимым делом — осматривали одежду — нельзя ли как-нибудь вывернуть? — искроили на шапку старую «тужурку»; долго стояли у стола, мерили, чертили мелом…
Настроение у Якова Петровича самое благодушное. Только в глубине души шевелится какое-то грустное чувство. Завтра праздник, он один… Спасибо Ковалеву, хоть он не забыл!
— Ну, — говорит Яков Петрович, — возьми эту шапку себе.
— А вы-то как же? — спрашивает Ковалев.
— У меня есть.
— Да ведь одна вязаная?
— Так что ж? Бесподобная шапка!
— Ну, покорнейше благодарим.
У Якова Петровича страсть делать подарки. Да и не хочется ему шить…
— Который-то теперь час? — размышляет он вслух.
— Теперь? — спрашивал Ковалев. — Теперь десять. Верно, как в аптеке. Я уж знаю. Бывало, в Петербурге, по двое серебряных часов нашивал…
— Да и брешешь же ты, брат! — замечает Яков Петрович ласково.
— Да нет, вы позвольте, не фрапируйте сразу-то!
Яков Петрович рассеянно улыбается.
— То-то, должно быть, в городе-то теперь! — говорит он, усаживаясь на лежанку с гитарой. — Оживление, блеск, суета! Везде собрания, маскерады!
И начинаются воспоминания о клубах, о том, сколько когда выиграл и проиграл Яков Петрович, как иногда Ковалев вовремя уговаривал его уехать из клуба. Идет оживленный разговор о прежнем благосостоянии Якова Петровича. Он говорит:
— Да, я много наделал ошибок в своей жизни. Мне не на кого пенять. А судить меня будет уж, видно, бог, а не Глафира Яковлевна и не зятек миленький. Что ж, я бы рубашку им отдал, да у меня и рубашек-то нету… Вот я ни на кого никогда не имел злобы… Ну, да все прошло, пролетело… Сколько было родных, знакомых, сколько друзей-приятелей — и все это в могиле!
Лицо Якова Петровича задумчиво. Он играет на гитаре и поет старинный печальный романс.
Что ты замолк и силишь одиноко? —
поет он в раздумье.
Дума лежит на угрюмом челе…Иль ты не видишь бокал на столе?
И повторяет с особенной задушевностью:
Иль ты не видишь бокал на столе?
Медленно вступает Ковалев.
Долго на свете не знал я приюту, —
разбитым голосом затягивает он, сгорбившись в старом кресле и глядя в одну точку перед собою.
Долго на свете не знал я приюту, —
вторит Яков Петрович под гитару:
Долго носила земля сироту,Долго имел я в душе пустоту…
Ветер бушует и рвет крышу. Шум у крыльца… Эх, если бы хоть кто-нибудь приехал! Даже старый друг, Софья Павловна, забыла…
И, покачивая головой, Яков Петрович продолжает:
Раз в незабвенную жизни минуту,Раз я увидел созданье одно,В коем все сердце мое вмещено…В коем все сердце мое вмещено…
Все прошло, пролетело… Грустные думы клонят голову… Но печальной удалью звучит песня:
Что ж ты замолк и сидишь одиноко?Стукнем бокал о бокал и запьемГрустную думу веселым вином!
— Не приехала бы барыня, — говорит Яков Петрович, дергая струны гитары и кладя ее на лежанку. И старается не глядеть на Ковалева.
— Кого! — отзывался Ковалев. — Очень просто.
— Избавь бог плутает… В рог бы потрубить… на всякий случай… Может быть, Судак едет. Ведь замерзнуть-то недолго. По человечеству надо судить…
Через минуту старики стоят на крыльце. Ветер рвет с них одежду. Дико и гулко заливается старый звонкий рог на разные голоса. Ветер подхватывает звуки и несет в непроглядную степь, в темноту бурной ночи.
— Гоп-гоп! — кричит Яков Петрович.
— Гоп-гоп! — вторит Ковалев.
И долго потом, настроенные на героический лад, не унимаются старики. Только и слышится:
— Понимаешь? Они тысячами с болота на овсяное поле! Шапки сбивают!.. Да все матерые, кряковые! Как ни дам — просто каши наварю!
Или:
— Вот, понимаешь, я и стал за сосной. А ночь месячная — хоть деньги считай! И вдруг прет… Лобище вот этакий… Как я его брызну!
Потом идут случаи замерзания, неожиданного спасения… Потом восхваление Лучезаровки.
— До смерти не расстанусь! — говорит Яков Петрович. — Я все-таки тут сам себе голова. Имение, надо правду сказать, золотое дно. Если бы немножко мне перевернуться! Сейчас все двадцать восемь десятин — картофелем, банк — долой, и опять я кум королю!
IVВсю долгую ночь бушевала в темных полях вьюга.
Старикам казалось, что они легли спать очень поздно, но что-то не спится им. Ковалев глухо кашляет, с головой закрытый тулупом; Яков Петрович ворочается и отдувается; ему жарко. Да и слишком уж грозно буря потрясает стены, слепит и засыпает снегом окна! Слишком неприятно дребезжат разбитые стекла в гостиной! Жестко там теперь, в этой холодной, необитаемой гостиной! Она пустая, мрачная, — потолки в ней низки, амбразуры маленьких окон глубоки. Ночь же такая темная! Смутно отсвечивают свинцовым блеском стекла. Если даже прильнешь к ним, то разве едва-едва различишь забитый, занесенный сугробами сад… А дальше мрак и метель, метель…
И старики сквозь сон чувствуют, как одинок и беспомощен их хуторок в этом бушующем море степных снегов.
— Ах ты, господи, господи! — слышится порою бормотанье Ковалева.
Но опять странной дремотой обвевает его шум метели. Он кашляет все тише и реже, медленно задремывает, словно погружается в какое-то бесконечное пространство… И опять чувствует сквозь сон что-то зловещее… Он слышит…
Да, шаги! Тяжелые шаги наверху где-то… По потолку кто-то ходит… Ковалев быстро приходит в сознание, но тяжелые шаги ясно слышны и теперь… Скрипит матица…
— Яков Петрович! — говорит он. — Яков Петрович!
— А? Что? — спрашивает Яков Петрович.
— А ведь по потолку-то кто-то ходит.
— Кто ходит?
— А вы послушайте-ка!
Яков Петрович слушает: ходит!
— Да нет, это всегда так, — ветер, — говорит он наконец, зевая. — Да и трус же ты, брат! Давай-ка лучше спать.
И правда, сколько уже было толков про эти шаги на потолке. Каждую непогожую ночь!
Но все-таки Ковалев, задремывая, шепчет с глубоким чувством:
— Живый в помощи вышняго, в крове бога небеснаго… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия в дни… На аспида и василиска наступиши и попреши льва и змия…
И Якова Петровича что-то беспокоит во сне. Под шум метели мерещится ему то гул векового бора, то звон отдаленного колокола; слышится невнятный лай собак где-то в степи, крик работника Судака… Вот шуршат у крыльца сани, скрипят чьи-то лапти по мерзлому снегу в сенцах… И сердце Якова Петровича сжимается от боли и ожидания: это его сани, а в санях — Софья Павловна, Глаша… подъезжают они медленно, забитые снегом, еле видные в темноте бурной ночи… едут, едут, по почему-то мимо дома, все дальше, дальше… Их увлекает метель, засыпает их снегом, и Яков Петрович торопливо ищет рог, хочет трубить, звать их…
— Черт знает что такое! — бормочет он, очнувшись и отдуваясь.
— Что это вы, Яков Петрович?
— Не спится, брат! А ночь давно, должно быть!
— Да, давненько!
— Зажигай-ка свечку-то да закуривай!
Кабинет озаряется. Щурясь от свечки, пламя которой колеблется перед заспанными глазами, как лучистая, мутно-красная звезда, старики сидят, курят, с наслаждением чешутся и отдыхают от сновидений… Хорошо проснуться в долгую зимнюю ночь в теплой, родной комнате, покурить, поговорить, разогнать жуткие ощущения веселым огоньком!
— А я, — говорит Яков Петрович, сладко зевая, — а я сейчас вижу во сне, как ты думаешь, что?.. Ведь приснится же!.. Будто я в гостях у турецкого султана!
Ковалев сидит на полу, сгорбившись (какой он старенький и маленький без поддевочки и со сна!), в раздумье отвечает:
— Нет, это что — у турецкого султана! Вот я сейчас видел… Верите ли? Один за одним, один за одним… с рожками, в пиджачках… мал мала меньше… Да ведь какого транташа около меня разделывают!
Оба врут. Они видели эти сны, даже не раз видели, но совсем не в эту ночь, и слишком часто рассказывают их они друг другу, так что давно друг другу не верят. И все-таки рассказывают. И, наговорившись, в том же благодушном настроении, тушат свечу, укладываются, одеваются потеплей, надвигают на лоб шапки и засыпают сном праведника…
Медленно наступает день. Темно, угрюмо, буря не унимается. Сугробы под окнами почти прилегают к стеклам и возвышаются до самой крыши. От этого в кабинете стоит какой-то странный, бледный сумрак…