Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот - Сергей Сартаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через минуту я в почтовой каюте уже выкрикивал «Стихи о советском паспорте», и через каждые два слова Шура меня останавливала и подсказывала, как прочитать лучше. Но это нисколько не обижало меня, потому что советы были хорошие, правильные. И я совсем не заметил, как мы стали говорить друг другу «ты». С доверием, наверно, это и само приходит.
Потом, как всегда, Шура принялась меня угощать. Наставила на стол всякой всячины, схватила чайник и побежала в титан за кипятком. А я взял у нее с кровати альбом и стал разглядывать. Припомнилось, что Шура как-то мельком назвала себя художницей. Я сам могу нарисовать кое-что в шесть движений пера. К примеру: горизонтальная линия, на ней полуовал, сверху прилепить другой, поменьше, к этому полуовалу две остренькие скобочки — уши. А внизу размахнуть повольнее любую закорючку — получится хвостик. И вот вам сидит спиной к зрителям превосходный мышонок. Такими же короткими приемами можно великолепно изобразить козу, индюка или черта на коньках. Но я понимаю, что это баловство, озорничанье, а не искусство. Думал я, что и Шура только от скуки балуется. А тут перелистываю страницу за страницей и вижу прямо-таки живые, всамделишные графины, стаканы, человеческий череп, кинжал, до половины вытащенный из ножен, игральные кости. Потом пошли пейзажи, правда, не наши, не сибирские. Потом — всякие сценки с людьми и с животными. Много, наверно сто или двести, разных рисунков. Очень толстый альбом. Так долистал я до страничек, которые почему-то были сколоты скрепками. Но я скрепки снял и тут увидел такое, о чем в книгах писать не разрешается.
В дверях стоит Шура с чайником. Улыбается. И улыбка у нее тугая, натянутая.
— Ты, — говорит, — чего испугался, Костя? Это по необходимости нарисовано. Художник, как врач, должен знать насквозь всего человека.
Я сказал:
— Правильно, — хотя мне было не очень понятно, зачем рисовать себе в альбом то, чего все равно никогда нельзя будет нарисовать на картинах для публики.
И когда потом мы сели пить чай, долгое время мне все как-то неловко было глядеть на Шуру. А язык стал как в рукавичке — не повернешь.
Но человек не бочка, которую можно наглухо закупорить хоть на сто лет, тем более что сама Шура держалась свободно, со своей всегдашней приветливостью. И постепенно рукавичка сползла у меня с языка, разговор наладился, и такой, что мне захотелось рассказать Шуре все, даже то, как я однажды приходил уже к ней. Вы понимаете, сколько дней я томился, а выложить душу было не перед кем. И вот меня прорвало. Я говорил, говорил, сперва путался, запинался, выискивал какие пофасонистее слова, а потом пошло хотя и как придется, зато с чувством, прямо с дымом и пламенем. Так во мне потребность поговорить настоялась. А Шура подалась ко мне, смотрит в глаза, не отрывается, и я с расстояния чувствую, какой нежный пушок у нее на щеках.
— Бедный ты, Костя! — и покачивает головой сострадательно. — Только зря ты мучаешься. Если считать как Иван Демьяныч — жить будет вовсе нельзя. Не заплати за услугу — взятка. С рук не купи красивую кофточку — спекуляция. Да кому какое дело, если человек сам добровольно платит!
Это очень подходило к словам Шахворостова: что, если государству убытка ты не приносишь, плохого в твоих делах нет ничего. А коль рассуждать под Ивана Демьяныча, так у нас честных людей, пожалуй, и вовсе никого не найти. Шофер катит на пустом грузовике, за двадцатку подвозит попутного пассажира, газировки стакан тридцать шесть копеек стоит, а где тебе продавщица точно сдачу вернет? — четыре копейки очень просто у нее остается; едет в командировку человек, а оттуда везет домой целый чемодан гостинцев — в служебное время бегал по магазинам; прокурору жена на работу звонит по семейным делам, пятнадцать минут с ним разговаривает, а пятнадцать минут прокурорских стоят государству в зарплате не меньше чем три рубля. Словом, нет такого человека, которого нельзя было бы через какую-нибудь тонкую линию подвести под сомнение.
И я помаленьку опять успокоился. Не такой уж плохой Костя Барбин получается! Если Шахворостов по дружбе меня плечом подпирает, Леонид — чтобы своим благородством блеснуть, Шура — просто как человек.
На этот раз в почтовой каюте я засиделся очень долго. Хочу подняться, уйти, но Шура новый разговор начинает и непременно заинтересует тебя. А когда говорит, все в глаза смотрит. Поначалу от этого мне было тревожно, словно бы даже щекотно в груди, но потом я осмелел и сам стал искать ее взгляда, потому что и тревожил он и щекотал как-то по-особенному приятно, словно в жаркий день плескала мне в грудь прохладная волна и подымалась все выше и выше.
С Машей прежде мы часто вели похожие разговоры. Но у Маши мысли всегда убегали вперед далеко: «А вот когда…», «А вот если бы…» И за этими «когда» и «если бы» начиналась такая выдумка, которая в жизни вряд ли сбудется. Во всяком случае, в нашей жизни. А Маша верила: «Сильно захочешь, так сбудется».
Шура тоже строила всякие планы, но не начинала с «когда» и «если бы». Маша, бывало, начнет: «Костя, а вот если бы в Красноярск приехал Козловский…» Шура просто говорила: «Со следующего рейса, пожалуй, пойдет уже и клубника. Целое ведро наварю! Любишь пенки?»
В общем рассуждения Шуры мне нравились тем, что все они были вокруг предмета, а не вокруг идеи. В идею нужно вдумываться, вникать, да еще сразу как следует вникнешь ли, а предмет видишь глазами и, по русской поговорке, можешь даже рукой пощупать.
Короче говоря, от нашей беседы я ни капельки не устал. И когда по часам сообразил, что все же пора и честь знать, уходить мне еще не хотелось, все развязывал я последние кончики разговоров. Даже раз пять сказал «до свидания», а ручку двери никак не мог нажать. Бывает, зацепит что-то тебя и — крышка! Держит. Тогда либо садись еще на два часа, либо пересиль себя на секунду, действуй плечом, вышибай дверь и, как можешь, быстрее выскакивай. Так я и сделал. Нажал, не нажал на ручку — не помню, но дверь распахнулась, и я, что называется, пулей вылетел в коридор. Вылетел и — чуть не сшиб Машу.
Она не ойкнула даже, но я видел, что она очень перепугалась, прямо переменилась в лице. Однако все же сказала:
— А я тебя, Костя, ищу. Так ищу…
В словах Маши не было ни крошки обидного, но я почему-то не нашел ничего лучше, как глупо хихикнуть: «Кто ищет, тот всегда найдет».
Дурного смысла в эти слова заведомо я, конечно, не вкладывал, а получилось явно с таким оттенком: знаю, мол, что ты меня выслеживаешь.
Случается с вами или нет, а у меня так часто бывает: ляпнешь какое-нибудь слово, и кажется — здорово! А через минуту сообразишь, дикость. Но слово не воробей, вылетит — не поймаешь.
Когда я был маленьким, девчонок я и лупил и таскал за косички так, как все мальчишки. Но Машу разу одного пальцем не тронул. Почему — сам не знаю. И не знаю — обидь я ее, как, какими глазами взглянула бы она на меня, но уж я — то на нее поглядеть ни за что бы не смог. И вот теперь я понял: ударил Машу. Очень сильно и очень больно ударил. Понял, что сказал дурацкие слова. И сам скорей отвернулся. Лебедкой не поворотить бы мне после этого к Маше голову. Лица, глаз Машиных я не увидел, только услышал, как прерывисто она перевела дыхание. А потом еще услышал, как по железному полу простучали ее каблучки. И шаги были неровные.
Вы, конечно, сейчас подскажете: побежать мне следовало за Машей, остановить ее, извиниться. Да, теперь это я и сам понимаю. А тогда дверь почтовой каюты оставалась открытой, и я уголком глаза все время видел Шуру, каменно застывшую с пачкой печенья в руке, которое она мне предлагала взять с собой, погрызть на вахте, а я, прощаясь, ломался, не брал. И я не побежал за Машей, я молча вернулся в каюту, взял у Шуры из руки печенье и так же молча ушел.
А вечером состоялось комсомольское собрание. На повестке дня значился только один вопрос: «О неэтичных поступках комсомольца К. Барбина». Председателем выбрали Машу. Но она отказалась: дескать, страшно болит голова. Тогда на председательское место сел Вася Тетерев. Я даже не запомнил: выбрали его или он сел просто сам. Наверно, все-таки выбрали.
Для этой книги я исписал бессчетное количество страниц насчет собрания и все выбросил. Правильного описания не получилось. В голове у меня осталась от всех выступлений сплошная путаница и туман. Я завидую тем писателям, которые сочиняют про комсомольские и партийные собрания так, будто сами они вели протокол. Скажу вам откровенно: я так сперва вообще даже попробовал прямо вклеить сюда копию с протокола. И опять не выходит. В протоколе, оказывается, записано вовсе не то и не так, как говорили на собрании.
Остались от этого вечера в памяти у меня только какие-то обрывочные свои мысли и чужие слова. Помню, было такое чувство, что жарят меня без масла на сухой сковороде, и мне все хотелось вскочить, заорать и потереть подгорелые места, но сковорода прикрыта тарелкой, и встать я никак не могу. Это, наверно, знакомо и каждому из вас, кого прорабатывали вот так, на общих собраниях.