Бедная любовь Мусоргского - Иван Лукаш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще в прихожей понял, что никому не остановить его судьбы. Получилось так, что он приехал к матери просить денег. Надо же как-нибудь жить, если заняться музыкой. Так решила и Юлия Ивановна, что новым ударом грома будут разговоры о деньгах. У нее, правда, нет денег, о прошлый месяц заняла в банке ассигнациями, в тульской деревеньке у его брата хозяйство в расстройстве, нынче платить по закладной, и в Торопце ремонт есть, завалились отцовские аглицкие сараи (тоже выдумывал все, кому в Торопце надобны аглицкие сараи), из полиции приходили, чтобы чинили.
Мусоргский дурно понимал, что такое говорит Юлия Ивановна о сараях и квартальном. Ему было неловко, и как-то жалобно, на себя и на мать, зачем приехал, напугал, попусту заставил ее тревожиться всеми бесчисленными тревогами, точно бросил камень в затаившуюся воду, и вот пошли ходить круги, закачалась тина, ил.
Утром, на другой день, на широкой улице, где стрела ласточек с легким свистом низко носилась над пыльной дорогой, Мусоргскому показалось, что никто здесь не ходит, и не пройдет больше никогда. Крапивник, отблескивая, сумрачно шумел у обширной Торопецкой стены. В расщелинах широких башен из плитняка, сухие травины неслись по ветру, как гривы, с тем же пустынным сумрачным шумом.
Ему всегда казалось, что ни к чему стоят такие провинциальные города у древних кремлей, здесь как-то ненадобна вся жизнь, и лучше бы все опустело, замерло, чтобы слышнее шумел крапивник у груды плитняка и метались бы в тишине одни ласточки или стрижи с их таинственной и скромной суетой, такой же, как у Юлии Ивановны. Люди, и, главное, он сам, зачем-то притащившиеся сюда, вовсе не нужны, должны онеметь, исчезнуть в покорном молчании.
Его питерская история, бедный роман с уличной певицей, сбежавшей от него, только тенета, горечь, гордыня его смертного сердца. О себе самом надо забыть, о смертном сердце своем, чтобы жить. Надо как-то растворить себя в немоте, чтобы ничего не осталось внутри от горечи, от тоски по Анне, чтобы все опустело, замерло навеки внутри, как эта мертвая улица с пыльными колеями, и крапивником, шумящим у серого Тороповецкого плитняка. Покорная немота была здесь в дремучей древности, так будет и после него, после всех, когда все живое умолкнет: пыль, трава, выветрившийся камень, ласточки и то же вечное небо, серо-бледное, скромное, как покорные глаза его матери.
Конечно, преображение, раскрытие мира музыкой и любовью, все было вздором. И незачем раскрывать мир, он понятен: вечный шум кладбищенского ветра. Для такого мира ничего не нужно. Какая там музыка, и какое преображение: не будет его никогда. Надо так же затаиться и ждать, как мать, покуда не растворишься в бледно-серой немоте неба. Нелепым было его ожидание, что он преобразит мир. Все рухнуло. Потому он и сбежал в Торопец.
На постоялом дворе, куда он пришел рассчитаться с подводчиком, он решил остаться у матери, покориться жизни, какая есть, забыть себя, музыку, Анну. Это было не горько и не тяжело.
На чистой половине, полной народа, раскрасневшиеся купцы или помещичьи приказчики кричали жадно. Шли торги на лен. Один смеялся, отвалясь на стул, смахивая мокрыми от пота стрижеными в скобку, волосами. "Вот так и надо жить, не думать ни о чем", поглядел на него Мусоргский и подозвал полового:
- Дай, братец, водки ...
Ночью, он вернулся к Юлии Ивановне пьяный. На постоялом дворе он поил помещичьих приказчиков, неизвестного дьякона, семинариста из Пскова, купцов, возницу, хозяина, все что-то кричали ему, а он, бледный от водки, точно один трезвый в пьяном вопле, слушал, что кричали ему люди, буйные и жалкие, как смеются, бешено бранятся между собой, как семинарист с гитарой запел что-то очень хорошее, припал к его плечу и признался, что любит чужую жену, попадью от Онуфрия в Малах, Леночку, а неизвестный дьякон, дыбом черные волосы, хрустел огурцом на зубах и весело уверял, что вовсе он не дьякон, а бес.
Маленькая мать стягивала с сына сапоги с рыжими голенищами, офицерскую шинель в сене, в приставших соломинах. В бесшумных и горьких метаниях матери, в том, как она стягивала неподатливые сапоги с пьяных ног сына, в ее испуганном шепоте "Модинька, Модинька, да что же с тобой", была покорность отчаяния. Вот когда над ее головой грянул настоящий, темный гром: ее сын пьяница, пропащий человек.
А сын утирал рукавом бледное лицо и улыбался упорно. Ослепительным светом, жадно, ярко, горела в нем водка, с упорной силой он повторял:
- Сгорю, пусть ... Сгорел Модест Мусоргский, невидаль, наплевать, пусть. Сгорю, а добьюсь ... Добьюсь, услышат ... Чтобы жизнь переменилась, человек ... Мать понимаешь, человек... Сожги меня, Господи, сожги, за Анну Твою ...
Вдруг он захотел уехать, сейчас же, в Питер. В одном белье он вырвался от матери на глухую улицу, дико кричал:
- Лошадей, лошадей подавай, в Санкт-Петербург!
И упал в канаву, в крапивник, не почувствовал, как острекавился. Мать помогла ему встать, он покорно пошел с нею в дом. Она была такая маленькая, что он мог поцеловать ее в голову, и в морщинистую, дряблую шею, трясущуюся от страха и горя:
- Мама, вы святая, вы небо, вы небесная мама ...
На утро он поднялся очень тихий, пристыженный, долго полоскался за ширмой, фыркал от холодной воды. С одутловатым лицом, мокрые волосы расчесаны тщательно, он вышел к кофею. Щеткой и метелкой внимательно чистил сапоги и мундир. За кофеем сказал:
- Я еду сегодня же.
- Как, Модя, куда?
- В Питер, куда же ... Извините меня, пожалуйста, что вчера натворил. Я еду ...
В его дорожную тележку Юлия Ивановна натаскала кульков и горшочков, повязанных холщовыми чистыми тряпочками, принесла старый ковер, на котором он узнал затертую персианку с лютней, - чтобы сын укрыл ноги. И было Юлие Ивановне все равно, что смотрят соседи, все узнали в квартале, что ее сын Модя бросил гвардейский полк, пропойца, и едет в Питер пропадать в конец. Он молча сидел в тележке, фуражка в руке, шинель горбом, покорно ждал, когда утихнет торопливая суета матери.
Возница, белоголовый парень, управился на мешке, набитом сеном, оглянулся "трогать, аль нет?" Мусоргский надел фуражку, и Юлия Ивановна уткнувшись в шинель сына острым носиком, торопливо засовывала ему в руку смятые ассигнации, все, что приготовила для закладной, на ремонт, на зимние рамы, квартальному.
- Модинька, да как же ты теперь, как ты будешь жить, Модинька...
Он улыбнулся печально, поцеловал мать в лоб и в испуганные, влажные глаза, точно тусклое небо в дожде:
- Ничего, мама. Все это ничего, вы не думайте... Простите меня ... Я буду жить, даю вам честное слово.
РАЗЛУКА
В глубине проходного двора, внизу, играла шарманка, черный ящик, выдыхающий безнадежную копеечную тоску. Ее прищемленный стон пробивался сквозь двойные рамы. Все шарманки на свете заведены на грошовую жалобу "Санта Лючия" и "Разлука".
Шарманщик, костлявый старик, пел равнодушным голосом:
Разлука, ты разлука, чужая сторона
Никто нас не разлучит,
Лишь мать сыра земля ...
И эти глупые слова, и тупой голос дворового нищего, а главное, глупые слезы, какие больно навертывались на глаза, злили Мусоргского.
Анна исчезла, так и должно было кончиться, это самый лучший конец, думал он у окна. Но такие мысли не утешали неумолкаемой внутренней боли. Днем он ждал Анну, так же, как во сне, и его тонкий сон стал какими-то просонками ожидания.
Ожидание Анны было как верхняя проходная вода, бегущая в нем тревожно, а под ней не двигались теперь воды ледяные, непроницаемые, бездонная тьма. В самой глубине он чувствовал, что случилось непоправимое с его жизнью, и Анна не вернется никогда.
То он находил на столе, около своих рукописей, кусок ее бедной ткани, мадеполама, так и не дошитую белую сорочку, с воткнутой иголкой и ниткой, то пустую, пожелтевшую коробку от папирос Асмолова, ее платок. У вешалки в кухне, он нашел перчатку, ту самую, нитяную, прорванную на двух пальцах, какую заметил еще в первый день, в метели, и воздух ее, неуловимо свежий и печальный, с особой силой коснулся его.
По вечерам он сидел в прихожей, на том соломенном стуле, в углу, где любила сидеть Анна. Он рассеянно теребил ее перчатку, выдергивая тонкие шерстинки, с полуулыбкой человека, ушедшего в себя от горя:
- Эх, Аня, как же так, Аня ...
И вдруг татарский гнев, нещадный гнев его отцов и прадедов, жадно охватывал его, дикий, неудержимый, готовый разгромить все, раздвинуть каменный дом, сгрести этот осклизлый от туманов и дождей город, вышарить из его мглы и поставить перед собой Анну. В негодующем отчаянии, он звал ее, глядя в потемки, сквозь свечу, мигающую в медном шандале:
- Анна ...
И пугался своего крика. Ему казалось, что начинается сумасшествие. Страшась себя, сумасшествия, потемок, едва светящегося окна на дворе, он торопливо накидывал шинельку, и уходил.
Уже которую ночь возвращался он домой засветло, нетрезвый. На лестницу его вел иногда под руку суровый дворник. Дворник сам шарил ключ в его шинели и отпирал дверь.