Похороны кузнечика - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И помолчим, помолчим.
Так лучше.
Ведь завтра капли темной крови, выступившие из легкого пореза на скуле во время утреннего торопливого бритья, поразят мое воображение сильнее всех смертей, случившихся где-то на газетной полосе, экране телевизора, в соседней ближней комнате и так далее.
О, мое сокровенное соленое устройство...
От осознания этого мутит и щемит где-то глубоко, где все такое же, красное, неукротимо сочащееся, ранимое, липкое, мое...
Не остается места для речей, так как уже высказано почти все.
И если бы мама спросила меня, почему я еще не уехал, точнее, если бы она спросила, правильно ли она подумала, верно ли ей в этот миг показалось по выражению моего лица в маленькой темнеющей комнате, почему я еще не уехал, то есть, спрашивает она, верно ли ей почудилось, что я почти сказал ей об этом вслух, – то мне, видимо, следовало бы только кивнуть в ответ. Ведь я действительно подумал об этом, но, наверное, не теперь, а часа полтора назад, хотя я об этом вообще-то и не думал, и уезжать так поспешно не помышлял, а дело, наверное, в том, что полудремлющее, не говорящее сознание можно настроить на какой угодно лад, из него можно извлечь что угодно, так как в этом мыслительном душном предгрозье время уж точно не течет.
А поняла мама, наверное, это по моему отсутствующему взгляду, по соскользнувшему куда-то в темную даль его оптическому фокусу.
Я знаю, так бывает, когда человек, застигнутый на подобной внешней рассредоточенности, не отвечает на взор, явно обращенный к нему, и не отводит невидящих, как-то замутившихся очей.
И взор его становится каким-то невещественным, сухим, явно обращенным внутрь него самого, а ведь мы это всегда улавливаем, и все-все окружающее для человека, смотрящего так, сквозь предметы, проницая собеседника, делается неважным, так как он сосредоточен лишь на самом себе, ловит какие-то одному ему представимые бессловесные тени событий, тоскует по еще не наступившему освобождению от этих вот осточертевших ему обязанностей. И когда мы видим такой взор, такой ватный взор у близкого нам человека, то думаем, что он внутренне готовится к чему угодно, даже к поступку, которого мы так опасаемся, а мама опасалась остаться одна после смерти бабушки, и мой отъезд был бы для нее очень тяжек.
26
Передо мной, словно во сне, клубится и дрожит легким дымком дачного костра и, покачиваясь, плывет, как слезная пленка на куполе глазного яблока, застит мне все душевное зрение картина, ранящая мне сердце своей выразительностью.
С годами, повторяясь в снах, она лишается подробностей и делается все более и более скупой и однозначной, но не менее чудесной...
Мама перед зеркальным шкафом в сумеречной, так мне почему-то кажется, комнате, приодевшись перед выходом на летнюю улицу, поправляет прическу, высоко закинув полную загорелую руку.
Видя ее облачную позу, розовое цветастое невесомое платье, незасвеченный белый испод предплечья, увенчанный темным гнездом подмышки, я словно погружаюсь во что-то плотное, как жидкость, и прозрачное, как мечта.
В некое вещество, усердно сохраняющее образ чувственной женственности, улавливаемой мной в маме с тех пор, как я стал помнить и осознавать себя.
Две-три особенности, черты помнятся мне, не более: легкая, качнувшаяся, какая-то мимолетная лесная тень подмышки, мягкая, ползучая, как звук дальней валторны, линия плеча и шеи, выплывающие из выреза ее чудного платья, и большой гребень, как красный маленький пожар, вспыхнувший в ее пальцах.
Они, эти черты, одновременно скупы в своей однозначности и выразительны, как точная оптическая фокусировка, достигнутая лишь на миг.
Они увидены мною как бы издалека, но не в физическом смысле дистанции и не в философской временной перспективе, а в смысле моей незаметности, дисперсном растворении в воздухе комнаты, где я, словно ангел-хранитель этой дивной картины (летучий, как спирт), одновременно вижу ее, зрю, но и проницаю подглядывающим взглядом насквозь.
И она от этого делается туманной и зыбкой грезой, полной слез, укорененной где-то на дальнем конце взора, и в тоже самое время (если можно о времени говорить не как об обстоятельстве) абстрактной, как категория геометрии, и ошеломляюще ясной, словно чудесно найденное решение задачи.
О, это ощущение плоти, которой я не касаюсь.
Я словно делаюсь сам всем тем, на что гляжу: платьем, линией руки, ее незавершенным движением, гребнем, поправляемой, опадающей прической.
Я все время, когда вижу ее таким образом, как бы двойную многозначную маму: одну, существующую в затемненной комнате, собирающуюся причесываться, – со спины, и, другую, иллюзорную – отраженную в тусклой ряске зеркального стекла, – думаю, что вот-вот забуду и упущу это зрелище, потеряю из вида эту вдруг осознанную, а значит, и обретенную, точнее, обретаемую в каждый миг снова и снова роскошь моей любви к ней, к этому незабываемому зрелищу.
Мне порой мнится, что если я забуду эту иллюзию, эту чудесную видимость и необидную мнимость, то буду обречен на переживание одного из самых горчайших чувств, что мне доводилось испытывать в моей жизни. На переживание неразделенной любви и последующей преступной скуки, когда все – боязнь последнего разочарования, боязнь вызвать окончательное полное опустошение, преисполненное напрасного тления, безотзывности и замкнутости.
Эта даль, в которой я растворен, эта дивная детская вечность, откуда я взираю на маму сразу со всех сторон, из каждой пылинки вечернего воздуха комнаты, напряженно видя ее и одновременно сочувствуя так же интенсивно ее чуткой женской сути, превращает ее, такую легкую, пронизанную невидимым трепетом во всех измерениях, в шедевр пропорции.
И меня всю жизнь будут преследовать и волновать те «множители», которые я мог тогда вынести за скобки видимого и чувствуемого.
Я вижу мою мамочку с гребнем в руке, красным, как костер, когда еще достаточно поленьев и никто не помешает в сладком бездумье следить за движением языков пламени, растущих и выпрастывающих вверх исчезающие щупальца, чтобы, обмякнув, прижавшись к угольям, вспыхнуть с новой силой.
Она становится для меня символом отдаленности от разочарования и горечи.
И, может быть, поэтому является ко мне в этой грезе все более и более помолодевшей, и вот-вот станет совсем молочной и юной, как на студенческих фотографиях, до знакомства с отцом, в совершенной отдельности приняв облик моей мечты.
Станет совсем похожа на молодые фотографии бабушки, тонущей в тумане ателье.
Ведь она так любила сниматься.
Мне понятно, почему я запомнил маму такой, занятой своей внешностью.
Она была словно заслонена этим занятием от окружающей нас жестокой жизни.
В этом тайном, незримом ее созерцании для меня сосредоточилась вся моя тяга и желание к изменению течения дел, к невозможной перемене настоящего, к дальнему томящему легкому горизонту, плавно скругленному холмами, зыбкому горизонту, насыщенному незавершенностью, как и округлые линии ее плеча и шеи, за которые мой легкий взор стекает муравьиным потоком мурашек, тихим гулом валторны или балетным топотом уменьшительных суффиксов, от которых мне делается прохладно в такой жаркий вечер, что я твержу про себя, а может быть, вслух, но очень тихо, полушепотом: ма... мама... мамочка... мамочка...
27
Она вскрикнула, громко чертыхнулась, крепко уколовшись об иголку, упрятанную в грязной, истертой бархатной игольнице-подушечке, выбрав почему-то ее среди всего вороха предметов и предметиков, перебираемых ею.
Она выжала из пальца каплю крови, слизнула ее, щелкнула выключателем и под тусклой, все-таки тусклой пеленой света стала выталкивать из игольницы других колких жилиц, наверное, с таким же замечательно крупным ушком, как и у первой, что подобным случайным образом выбралась на свет божий.
Памятуя об опасности, мама стала сжимать подушечку уже осторожно, но ничего, кроме какого-то подозрительного опухолеподобного утолщения, внутри не обнаружила (она сказала мне об этом).
Она стала стискивать эту плоть еще более крепко, настойчиво, внимательно, но и азартно, как ученый – подопытную мышь с привитой и так славно проявившейся болезнью, так азартно, что подушечка была готова в ответ на это немилосердное пальпирование пискнуть.
Эта штука была явно чем-то очень давно отягощена, она была чем-то полна, и это было странно.
Мама, удивленно хмыкнув, принесла из другой комнаты маникюрные хищные ножнички, вонзила их в подушечку, брызнувшую в ответ пыльной легкой трухой, но в этом пыльном прахе таился какой-то явный, уже извлекаемый на свет комочек, аккуратный пергаментный сверточек размером с перепелиное яичко, и в нервной поспешности он был еще более немилосердно вскрыт, откупорен, и взору предстали вынутые из ватной постели маленький крестильный золотой крестик и еще два каких-то невнятных, но тоже явно золотых предмета.