Фёдор Достоевский. Одоление Демонов - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Коли надо вам будет денег, так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо…
Денег у ней не взяли, обошлось и без этого. Но вот вопрос: к какому типу принадлежала эта скромная женщина, давно уже теперь умершая, и умершая в богадельне, где ей очень ее деньги понадобились».
Любопытно, что Андрей Михайлович, добросовестный и обстоятельный воспоминатель, почему‑то не запомнил этого эпизода, хотя подробно описал крестьянина Архипа — виновника пожара, не забыл об обещании папеньки поделиться с бедняками — погорельцами последней рубашкой, упомянул и о поездке родителей на молитву к Иверской иконе Божьей матери. Любопытно, однако, и то, что взволнованная память другого воспоминателя отсеяла грубую «чрезмерность» физического облика няни Алены Фроловны, но благодарно отозвалась на незаурядность ее душевного порыва — и вопреки истине сильно омолодила и приукрасила старушку: «Была она тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!»
В этой семье — если к тому были хоть какие‑то собственные задатки — нетрудно было вырасти мечтателем и идеалистом.
Строго воспрещались, как опасные и неприличные, шумные игры в мяч и в лапту.
Строго преследовалось общение с больными, которые прогуливались в больничном саду.
Строго ограничивалось вообще всякое общение, особенно со сверстниками, — до тринадцати лет у старших братьев Михаила и Федора не было ни одного знакомого мальчика, с которым бы дозволялось играть или просто поддерживать товарищеские отношения.
Дети, во исполнение воли отца и согласно его представлениям о приличном, порядочном воспитании, росли, как пишут биографы, в замкнутом, изолированном от внешних влияний мире, а их характеры были искусственно стеснены весьма узкими рамками.
Быть бы им буками и дикарями — но вместо этого глубокая, до гроба, дружба и настоящая духовная близость старших братьев, заменивших друг другу компании сверстников.
Быть бы им темными, тупыми недорослями — но вместо этого страстная, исступленная любовь к книгам и редкая, фанатическая увлеченность чтением, долгое время заменявшим реальные впечатления.
Читатели этого семейства читали неистово.
Согласно раз и навсегда заведенному порядку, все будничные семейные вечера проходили обычно в гостиной за чтением вслух (читали попеременно отец и мать). Едва обучившись грамоте (учительницей была мать), но уже наслушавшись книжных историй, старшие братья Достоевские жадно набрасывались и на сами истории — и читали, как вспоминал их младший брат Андрей, во всякое свободное время. Первые их книги на тот момент были лучшими и бесспорными книгами: «Сто четыре священные истории Ветхого и Нового Завета», «История Государства Российского» Карамзина, а также Ломоносов, Державин, Жуковский, Пушкин.
И опять же: один из приходящих учителей, безымянный дьякон, преподававший закон Божий, был как‑то удивительно хорош, как‑то особенно воодушевлен. На учеников спокойных и умеренных он действовал не вредно; по отзыву Андрея Михайловича, «своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца»[53]. Но ученика «слишком горячего» талантливому дьякону удалось увлечь и тронуть до глубины души. На склоне лет Достоевский написал жене: «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача, и если б только не подлейшие примечания переводчика, то, может быть, я был бы счастлив. Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!»
IIНечаянные радости и чудеса впрок — вроде одаренного дьякона, имени которого как‑то никто не запомнил, — появлялись в семье Достоевских не часто, но с замечательной регулярностью. Да и что же, как не чудо, была та самая встреча, летним днем в окрестностях Дарового, девятилетнего мальчика, мучимого слуховыми галлюцинациями, с мужиком по имени Марей, который успокоил и приласкал ребенка. Быть бы забытым этому милому детскому приключению, как забывается в эти лета почти все.
Оказалось — нет. Мимолетный эпизод детства помог выжить и не озлобиться сердцем, когда каторга явила другие встречи и других мужиков. Через сорок пять лет после случая в Даровом Достоевский писал: «…об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим… Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе…
И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким‑то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце».
Есть жестокая логика, по какой судят подчас о жизни художника: дескать, перенесенные страдания и лишения полезны ему, так как закаляют характер и дают сюжеты для творчества. Наверное, такую логику следовало бы оспорить по многим пунктам, противопоставив ей соображения гуманности и справедливости.
Но Достоевский, на долю которого выпало несчастий во много раз больше, чем того требует самое ненасытное творческое воображение, по — видимому, признавал над собой власть безжалостного миропорядка. «Нет счастья в комфорте, — писал он, формулируя идею «Преступления и наказания», — покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, — есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания.
Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием.
Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание… приобретается опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе».
И, возвращаясь к его детским годам, можно лишь констатировать, что факты и события, люди и впечатления, составившие общую картину, которую биографическая традиция называет безрадостной, были по своим последствиям далеко не так однозначно плохи.
Воспитание в доме Достоевских — это палка о двух концах. Оно было поставлено еще и таким образом (и тут дело не в холодном расчете и каком‑то особо изощренном методизме, а скорее в интуиции родителей), что острые углы, если они были в детском характере, не сглаживались, а заострялись; воображение, если оно было у кого‑нибудь из детей болезненным, не остужалось, а воспламенялось; фантазия, если она уже была разбужена, постепенно начинала доминировать над действительностью.
В этом смысле феномен угрюмого, вспыльчивого, подозрительного отца, о тяжелом нраве которого пишут все без исключения биографы и мемуаристы, — это та же палка о двух концах. Конечно, он ограничивал свободу своих сыновей, вынуждал, опасаясь дурных влияний извне, жить их замкнуто и уединенно, заставлял учить латынь и превратил эти уроки, которые сам и вел, в пытку, так как не позволял заниматься сидя и ругал мальчиков за малейший промах. Конечно, своей мрачной подавленностью, маниакальным ожиданием несчастий, разорения и бедности, вечной тоской и постоянными жалобами на жизнь он психологически подавлял членов семьи.
Но это не было капризами деспота или истерической распущенностью тирана. А была одержимость человека, мучительно переживавшего служебные неприятности, жестоко страдавшего из‑за своего ущемленного самолюбия и смертельно боявшегося нищеты, в которую могла быть ввергнута семья в случае его смерти. И может быть, столь фанатическая жажда житейского благополучия для детей, столь высокие требования к себе как к главе семьи, терзавшие его, были оборотной стороной другого качества, которое трудно переоценить в таком вспыльчивом и нервно — возбудимом человеке, каким был Михаил Андреевич Достоевский, а именно: он по — настоящему, на деле, а не на словах уважал в своих детях их личное достоинство и щадил их самолюбие.