Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е - Игорь Адамацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рядом на площадке — пятью ступеньками выше — жила учительница, старая женщина с жидкой косицей, закрученной на затылке в комок и проткнутой двумя большими шпильками.
В следующей квартире жил любитель энциклопедии, он носил сильно мятые брюки, синие, в серебристую полоску, и коричневые, с красными бликами ботинки на толстой подошве. Заглядывая в лицо Бориса Тимофеевича левым глазом — правым он следил за кончиком своего носа, — энциклопедист безо всякого предисловия спрашивал: «И что вы думаете насчет Ближнего Востока?» — и при этом начинал не то хихикать, не то всхлипывать. На что Борис Тимофеевич, пугаясь, отвечал, что последнее время как-то забыл думать насчет Ближнего, а думает все больше насчет Дальнего. На что энциклопедист, глядя еще глубже и пристальней левым глазом, скандировал со значительной интонацией: «И напрасно, молодой человек. Надо о нем думать. Пока он не сказал своего „ха-ха“».
В следующей квартире жил корректор издательства, молодой, как жених, подтянутый, как юнкер, вежливый и в импортных очках. Встреча с ним доставляла особенное мучение. Корректор вытягивался, будто сержант перед полковником, и начинал церемонию приветствия. Иногда он пытался произнести «здравствуйте», иногда, если был во вдохновении, пробовал сказать «привет» или одолеть «добрый день». Борис Тимофеевич смотрел себе под ноги, сжимал за спиной кулаки и ждал, потея и краснея, минут пять-десять. Пр-р-роклятая буква «р» ни за что не выскакивала из горла корректора, она застревала, как кость морского окуня, топорщилась, гнулась, скрипела, хрустела, но упорно оставалась в горле, так что Бориса Тимофеевича подмывало схватить корректора за нижнюю челюсть, засунуть ему палец в рот и выковырять эту жуткую букву. Помучив Бориса Тимофеевича достаточное время, корректор говорил нараспев «буэнос диас» и легким кавалерийским пиццикато, как каденция с пальцев пианиста, сбегал вниз по лестнице.
В следующей квартире жил дамский мастер, но у него тоже не было телефона, и о нем ничего нельзя было сказать, кроме того, что одевался он во все длинное и после бритья пользовался тушью, тенями, пудрой и египетскими духами.
В следующей квартире жил бухгалтер-вдовец, и хотя разводил он разноцветных рыбок, но тоже не имел телефона.
Размышляя таким образом, Борис Тимофеевич начал незаметно подремывать, пока наконец не уснул. Разбудило его методичное бряканье будильника на тумбочке у постели. Сначала Борис Тимофеевич испугался, что проспал службу, и, повернувшись посмотреть на часы, ощутил под мышкой градусник и вспомнил все странности, происшедшие утром. Ртуть в градуснике, вытесненная из капилляра страшной силой, тускло перекатывалась по шкале, однако ни зуда, ни жара Борис Тимофеевич не чувствовал, напротив, во всем теле была приятная легкость, как после купания.
«Слава богу, — подумал Борис Тимофеевич. — Значит, ничего страшного. Может, аллергическое раздражение. Надо предупредить на работе, чтобы не пользовались этой мастикой».
Он бодренько встал, поскольку жил один и в тепле, прямо в трусах пошел на кухню готовить завтрак и бриться. На завтрак, по причине желудочного несварения, обычно бывал овсяный киселек, а брился Борис Тимофеевич перед большим зеркалом, которое он устанавливал, подпирая сахарницей, чтоб зеркало не скользило.
Борису Тимофеевичу нравилось смотреть на себя в зеркало. Не то чтоб он любил свое лицо — любить его было не за что и незачем: обычное лицо сорокалетнего холостяка — вспухший кончик носа, белый, как вареная и очищенная картофелина; две бородавки на правой скуле; круглый, совсем не мужской подбородок; пегие брови, росшие неровно, так что их приходилось подстригать, как вразнобой растущие кусты; дурного цвета искусственные передние зубы, а про кожу и говорить не хочется. Нет, он не любил своего лица, он ему доверял, а это для Бориса Тимофеевича значило больше, чем любовь.
Он посмотрел на себя в зеркало — и холод липко пополз по спине. Нет, все было на месте — и бородавка, и брови. Но на Бориса Тимофеевича смотрели совсем чужие глаза, такие синие, бесконечно бездонные, что, кроме этих глаз, на лице ничего уже и не замечалось. Он закрыл лицо руками. Он вспоминал свои глаза, какими они были вчера, год назад, в детстве. Они были разные, но оба пестрые, как камешки-близнецы на морском берегу, — влажные, они блестели, сухие — были тусклы, невыразительны, глупы.
Теперь же дурацкое стекло отражало привычное пухлявое безвольное лицо и глаза — как будто кто-то иной, незнакомый, пронзительный, с которым даже и не знаешь, как обращаться, просовывал с другой стороны зеркала два прозрачных затягивающих озера.
В комнате что-то упало с громким и пустым стуком — у Бориса Тимофеевича поднялись волосы на голове, и он на дрожащих, непослушных, будто пластилиновых, ногах пошел посмотреть.
Большой глобус упал со шкафа и раскололся на неравные части. Кривая линия разлома проходила через Антарктиду, Индию и поворачивала на Европу. И Борис Тимофеевич понял, слабея, что вся его теперешняя жизнь, а может быть, и будущая судьба, расколоты надвое и не будет проку склеивать рухнувший мир и надо строить новый…
НА АЭРОДРОМЕ… ПОТЕРПЕЛ АВАРИЮ ПАССАЖИРСКИЙ ЛАЙНЕР КОМПАНИИ… ЧИСЛО ЖЕРТВ СОСТАВЛЯЕТ… ЧЕЛОВЕК…
В трамвае жила и росла давка. Бориса Тимофеевича притиснули животом к спинке сиденья. Слева прислонился к плечу высокий парень в обнимку с девицей. Сзади между ног просунули квадратный портфель с выдающимся замком, и при каждом равномерном, как волны прибоя, покачивании публики, замок с наслаждением царапал ногу. Справа кто-то для устойчивости цепко держал Бориса Тимофеевича за локоть: пальцы были крепкие и с грязными ногтями. Чтобы продвинуться от дверей, люди поднимали руки и раза три задевали Бориса Тимофеевича по затылку, отчего голова дергалась, будто он кивал в знак согласия или приветствовал знакомых. Наконец чей-то бодрый и свежий голос произнес: «Господи, вот выставил затылок! Хоть бы голову убрал куда-нибудь!» Кругом интимно засмеялись, и Борис Тимофеевич сыграл в дремоту: закрыл глаза и уронил голову на грудь.
Ему было тоскливо.
Догадка, что его прежняя жизнь, устойчивая, привычная, удобная, полетела коту под хвост, — превратилась в уверенность, что наступают какие-то неведомые ему, отважные времена и придется решать, выбирать, а этого Борис Тимофеевич боялся больше, чем почечного приступа.
Борису Тимофеевичу не приходилось принимать серьезного решения, кроме решения — брать в столовой комплексный обед или отдельные блюда, и он знал, как это мучительно неподъемно, и поэтому жизнь и люди, в ней участвующие, всегда все за него решали.
Когда мама, добрая, косенькая женщина с мягкими теплыми руками, плавным контральто певшая всю свою длинную жизнь в церковном хоре, сказала однажды: «Бобик, тебе надо идти в холодильный техникум», — Борис Тимофеевич пошел учиться на холодильщика. Когда он в первый раз сходил с девушкой в кино и почувствовал себя страшно повзрослевшим и дворовый заводила Колька Симагин сказал: «Слышь, Бобби, отвали от этой девочки», — он перестал быть влюбленным и с девушкой в кино уже не ходил. Когда в магазине ему предлагали гнилые помидоры, говоря, что других нет и не предвидится, а вот эти и есть натуральные, зрелые, — он брал гнилые. Когда, проходя мимо пивного ларька, он слышал: «Эй, мастер, дай двадцать копеек», — он давал. Когда в очереди кто-нибудь по нахалке вставал перед ним, — он никогда не возражал.
Теперь же в трамвае, сдавливаемый и терзаемый, он тоже молчал, но скорее по привычке, а не из принципа, потому что чувствовал в себе растущую силу сопротивления, хотя и не ведал, куда эту силу направить и надолго ли ее хватит.
На службу он, конечно, опоздал, но понял это не сразу — у проходной завода, вынырнув из мыслей, вдруг заметил, что не видит спешащих людей. И испугался. Потому что никогда не опаздывал, а, наоборот, всегда приходил загодя. И никогда никаких нареканий по службе, а тем более выговоров, не имел, а имел благодарности в приказе в дни красного календаря.
Стыдясь проступка, взглянул он на часы, постучал по стеклу: секундная стрелка бодро дергалась по циферблату, но часы упорно показывали пять часов восемнадцать минут, и это неприятно поразило Бориса Тимофеевича, — это был тот момент, когда он проснулся и испытал странное воздействие.
Пунцовый вошел он в двери и удивился еще более — охранник, который обыкновенно отбирал у опоздавших пропуска, чтобы доложить по начальству, на сей раз сделал вид, что ничего не заметил. Более того, охраннику, видимо, было так горестно и стыдно смотреть на Бориса Тимофеевича, что он вообще отвернулся, и Борис Тимофеевич, втянув голову в плечи и приседая, шмыгнул по-воровски в турникет.
В гардеробе заводоуправления однорукий служитель в толстом черном свитере, приняв на согнутую руку пальто Бориса Тимофеевича, выразительно подмигнул и глупо щелкнул себя по горлу корявым пальцем.