Религия «здравого смысла» - Валентин Свенцицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще положительные построения Толстого, простые и разумные с внешней стороны, при более внимательном рассмотрении оказываются чем-то гораздо более запутанным и противоречивым, чем то учение, которому Толстой себя противопоставляет. Опрощенство Толстого в сфере идейной, религиозно-философской, которое он производит с настойчивостью, доходящей до упрямства, опрощенство это в конечном счёте создаёт лишь непреоборимые затруднения. Ярко сказалось это в учении Толстого о Боге. Как будто бы говоря нечто чрезвычайно ясное и доступное, Толстой определяет Бога как универсальное стремление к благу. Спрашивается, можно ли считать определением по существу стремление к чему бы то ни было? Не говоря уже о полной неопределённости понятия стремления, в лучшем случае это могло бы рассматриваться как некоторое свойство абсолютного начала, ибо стремление само по себе должно из чего-нибудь происходить и на что-либо обращаться. Далее: если в каждом человеке заключено Божество, т. е. стремление к благу, то, очевидно, благо должно было быть понимаемо всеми одинаково. Правда, Толстой говорит, что истинный человек заслоняется часто неистинным и что если бы все люди слушались в себе только истинного человека, то и блага бы все желали одного. Но ведь это лишь голословное утверждение, совершенно не основанное на факте. Из каких же иных общих религиозных основ Толстой делает такое заключение, Толстой, отбросивший всякую метафизику?
Окончательно запутывается он во внутренних противоречиях тогда, когда выясняет путь Богопознания. По Толстому, разум, раскрывающий человеку, что другие живут для того же блага, для которого и он, есть первый источник религиозной жизни. Тут возникает полное недоумение. Оказывается, что человеческий разум раскрывает человеку его божественную природу. Человеку… Но что такое, с точки зрения Толстого, человек? Частица Божества? Значит, разум раскрывает частице Божества её божественное происхождение? Но в таком случае, что же такое разум? Очевидно, какое-то высшее начало, вне Бога лежащее. Ведь что-нибудь из двух одно: или Толстой должен признать, что разум человека является также свойством Божества, в нём заключённого, и тогда начало религиозной жизни будет зависеть от самого же Божества, а это совершенно несовместимо с учением Толстого о «естественном» человеке, которого тогда пришлось бы считать сильнее Бога, т. к. он способен затемнять разум, – или признать какую-то духовную область, вне Бога лежащую, это опрокидывает самые основные религиозные идеи Толстого, т. к. никакой духовной сущности, кроме Бога, он не признаёт.
Вопрос о бессмертии решается им так же просто с внешней стороны и так же запутанно с внутренней. По Толстому, смерть есть перемена отношения к жизни. Частица Божества возвращается к своему первоисточнику. Прекрасно, но если так, то всякая жизнь, согласная или не согласная с волей Божией, неизбежно завершающаяся смертью, так же неизбежно ведёт и к этому слиянию с Божеством, т. е. к высшему отношению к жизни. Но тогда какое же, спрашивается, значение для загробной жизни, так понимаемой, имеет индивидуальная сторона человеческой земной жизни? Не становится ли полной бессмыслицей всякий вопрос о должном и недолжном. Всё равно умрём и сольёмся с Богом, где же тут здравый смысл?
Вот из каких внутренних противоречий состоит так называемая разумная религия Толстого. В жертву разуму здесь принесено всё: и непосредственное чувство, и творческое религиозное вдохновение, и научные данные – словом, вся живая человеческая душа, со всеми её тяжёлыми, вековечными думами. И что же взамен этого дал этот идол, которому беззаветно поклонялся Толстой? Дал ли он отчётливое, цельное, последовательное, хотя бы и узкое, построение? Ничего подобного. Как в заколдованном лесу, Толстой рубил перед собою христианскую догматику, противоречащую «здравому смыслу», но за ним снова вставала лесная чаща, ещё более непроглядная, ещё более запутанная. Легко, с точки зрения «здравого смысла», отбросить даже математические истины: положим, что две параллельные линии пересекаются в бесконечности, но единым росчерком пера взамен разрушенного воссоздать христианскую метафизику, и понятную, и стройную, и, главное, приемлемую с первых слов – это невозможно. Но может быть, на это скажут: это не важно, не в этом сила Толстого, его сила в моральном учении; но не могут быть признаны неважными те религиозные предпосылки, от которых зависит весь внутренней смысл и морали. Хорошо Толстому создавать безжизненные теоретические схемы, когда за ними, нисколько в них не укладываясь, стоит громадная религиозная душа самого Толстого. Но как быть тем, религия которых часто начинается с сознания и которую могут убить навсегда ничего не говорящие, мёртвые схемы Толстого. Пусть Толстой любит настоящего Бога, единого Бога живого, но учит он бездушному идолу, отвлечённой идее блага, и Толстой-христианин невольно создаёт толстовцев-идолопоклонников.
Перейдём теперь к рассмотрению толстовского учения о морали. Я не буду останавливаться на разборе его заповедей и толковании Евангелия, не буду также выискивать мелкие противоречия, которых на протяжении всей литературной деятельности Толстого можно было бы найти очень много. Я буду говорить о главном, о самых основных положениях его моральной системы. Вся она, в сущности, сводится к одному – к требованию исполнять волю Божию. Человек не по своей воле пришёл в мир, и в мире этом он должен делать одно: творить волю его пославшего, а в чём Его воля, если человек действительно хочет знать, ему раскроет его собственный разум.
По поводу этического построения Толстого прежде всего должен быть поставлен вопрос: та ли эта мораль, которая входит во всякую религию как элемент, или самостоятельное моральное учение? Вопрос этот совсем не праздный; если мыслитель признаёт, что те или иные моральные требования открыты человечеству непосредственно Божественным актом, – он, санкционируя их истинность Божественным авторитетом, снимает с себя обязанность критически оправдывать заповеди, Богом установленные; и вопрос тогда, справедливо ли это моральное учение, переносится на вопрос, справедливо ли он признаёт его Божественное происхождение. Если же непосредственной Божественной данности он за ним не признаёт, он должен критически его обосновать.
Христианин, верующий в Божественность Иисуса Христа, может как религиозную аксиому провозглашать заповедь о любви. Конечно, это не лишает его права углубляться своим разумом в сущность учения о любви, находить объективные данные для возведения любви на степень универсального закона, но, во всяком случае, требование это само по себе принимается им как абсолютное.
Толстой находится в ином положении. Для него Христос – один из величайших мудрецов, т. е., другими словами, человек, который, может быть, ошибался менее других, но который всё же мог ошибаться. Толстой не вправе без всякой критической проверки, догматически провозглашать это учение совпадающим с требованиями Божества. Толстой должен оправдать свой выбор. Он должен дать отчёт, почему остановился на Иисусе, а не на Конфуции или Магомете. Между тем никаких объективно-обязательных данных для этого выбора мы у Толстого не находим. Дело в конце концов сводится к личному вкусу. Толстой находит, что христианство – единственное учение, которое может спасти человека от отчаяния. «Я понял, – говорит он, – что что бы я ни делал, я неизбежно погибну бессмысленною смертью со всем окружающим меня, если я не буду исполнять воли Отца, и что только в исполнении её – единственная возможность спасения». Христианское учение по Толстому – единственное учение, спасающее от страха смерти; непобеждённый же страх смерти вконец губит всякую жизнь. Отсюда как неизбежность – принять учение Христа. Но ведь существуют люди, которые не принимают христианского учения и всё-таки в отчаяние не приходят. Толстому выход из отчаяния даёт христианство, а какому-нибудь социал-демократу – материалистическая доктрина. Если единственный критерий истинности – субъективное чувство спасения, тогда одинаково истинными должны быть признаны совершенно противоположные учения – христианство и материализм. Но допустим даже, что единственное учение, которое могло бы дать жизни какой-либо смысл, – это учение, которое принёс в мир мудрец Иисус. Значило ли бы это, что я должен принять его? Разве я не мог бы считать какой бы то ни было смысл у жизни пустой иллюзией? Пусть учение Иисуса осмысливает мне моё существование, существование всякой жизни вообще, но кто мне порукой, что жизнь на самом деле не пустая, ни для кого ненужная комедия? Я погибну, не приняв учение это, всё для меня погрузится в тяжёлый мрак подземного склепа; и пусть. Нет у жизни никакого смысла, не хочу я никакого спасения, потому что сладкий обман, что будто бы у жизни есть какой-то смысл, обман, который, быть может, действительно в силах был создать величайший из мудрецов, но который я не принимаю. На каком же основании, объективном основании, может требовать Толстой признания за учением Иисуса божественной достоверности? А ведь он требует того, на что может посягать лишь самая слепая вера; он требует, чтобы мы признали себя «орудием высшей Воли, которая через нас творит своё нужное Ей дело», чтобы мы признали себя посланными в мир «Высшим Существом, для цели, которую мы никогда не узнаем». Мы не узнаем её, мы не знаем, зачем нас послала Высшая Сила в мир, и всё-таки почему-то должны верить, что есть цель и смысл жизни.