Стихотворения - Хорхе Борхес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Море
Морская вечно юная стихия,Где Одиссей скитается без срокаИ тот Улисс, кого народ пророкаЗовет Синдбадом. Серые морскиеВалы, что мерят взглядом Эйрик Рыжий[17]И человек, создавший труд всей жизни[18] —Элегию и эпос об отчизне,В далеком Гоа утопая в жиже.Вал Трафальгара. Вал, что стал судьбоюБританцев с их историей кровавой.Вал, за столетья обагренный славойВ давно привычном исступленье боя.Стихия, вновь катящая все те жеВалы вдоль бесконечных побережий.
Суббота
Слепой старик в пустующих покояхТрудит все тот же замкнутый маршрутИ трогает безвыходные стены,Резные стекла раздвижных дверей,Шершавые тома, для книгочеяЗакрытые, дошедшее от предков,Потухшее с годами серебро,Водопроводный кран, лепной орнамент,Туманные монеты и ключи.Нет ни души ни в зеркале, ни в доме.Туда-обратно. Достает рукойДо ближней полки. Для чего, не зная,Ложится вдруг на узкую кроватьИ чувствует: любое из движений,Опять сплетающихся в полумраке,Подчинено таинственной игреКакого-то неведомого бога.По памяти скандирует обрывкиИз классиков, прилежно выбираетИз множества эпитет и глаголИ кое-как выводит эти строки.
Ключ в Ист-Лансинге[19]
Кусочек стали с выточенным краем,Завороженный смутной дремотой,Вишу я у безвестного комода,На связке до поры незамечаем.Но есть на свете скважина в стекляннойДвери с железной кованою рамой —Единственная. А за ней — тот самыйДом, и неведомый, и долгожданный.Там зеркала сизеют в пыльной дымке,И чуть маячат за всегдашней мглоюУшедших смеркшиеся фотоснимкиИ фотоснимков тусклое былое.Рука однажды той двери коснется,И наконец бородка повернется.
Причины
Былые вечера и поколенья.Начала не имеющие дни.Глоток воды, коснувшийся гортаниАдама. Безмятежный райский строй.Зрачок, пронизывающий потемки.Клубленье волчьей свадьбы на заре.Слова. Гекзаметры. Зеркальный отсвет.Высокомерье Вавилонской башни.Любимая халдеями Луна.Неисчислимые песчинки Ганга.Сон мотылька о яви Чжуан-цзы[20].Заветный сад на острове блаженных.Загадочный бродячий лабиринт.Бессрочная тканина Пенелопы.Зенонов круг сомкнувшихся времен[21].Монета, вложенная в рот умершим.Геройский меч на роковых весах[22].Любая капля греческой клепсидры.Штандарты. Летописи. Легионы.Палатка Цезаря фарсальским утром[23].Тень трех крестов на меркнущем холме.Восток, отчизна алгебры и шахмат.Следы бесчисленных переселений.Державы, покоренные клинком.Бессменный компас. Грозная стихия.Часы, отстукивающие память.Король под занесенным топором.Несчетный прах давно погибших воинств.Трель соловья над датскою землей.Самоубийца в зеркале. КолодаКартежника[24]. Несытый блеск монет.Преображенья облака над степью.Причудливый узор калейдоскопа.Любая мука. Каждая слезинка.…Как все с необходимостью сошлось,Чтоб в этот миг скрестились наши руки.
Читатели
Я думаю о желтом человеке,Худом идальго с колдовской судьбою,Который в вечном ожиданье бояТак и не вышел из библиотеки.Вся хроника геройских похожденийС хитросплетеньем правды и обманаНе автору приснилась, а Кихано,Оставшись хроникою сновидений.Таков и мой удел. Я знаю: что-тоПогребено частицей заповеднойВ библиотеке давней и бесследной,Где в детстве я прочел про Дон Кихота.Листает мальчик долгие страницы,И явь ему неведомая снится.
«В моем конце мое начало…»
(Послесловие переводчика)
…Когда мы умираем,
Оказывается, что ни полслова
Не написали о себе самих…
Арсений ТарковскийКогда, вернувшись ко временам своей молодости, в Женеву, восьмидесятисемилетний Борхес в июне 1986 года умер, круг его жизни завершился с безупречностью сонета. Что в этом было от намерения, а что — от случая, не скажет никто. Но о самой подобной цельности патриарх испаноязычной литературы задумывался не раз. Снискав мировую славу и едва ли не все мыслимые земные почести, он мерил сделанное масштабом культуры и с непрестанным недоумением взирал на себя в роли знаменитого писателя. Наедине с собою — прежде всего в стихах — он по-прежнему задавался все тем же юношеским вопросом: «Кто я?», то в одной, то в другой строке предвосхищая «канун» (это один из ключевых Борхесовых символов наряду с «зеркалом» и «лабиринтом», «шахматами» и «компасом», «розой» и «морем»), когда всего лишь на миг жизнь обретет наконец полноту осуществленности, став нерасторжимым и неизменным единством.
Только в рамках этого целого и приоткрывается искомый ответ, предстает, как далекому герою «Воображаемой поэмы» Борхеса,
…буква,которой не хватало, образец,назначенный нам Богом изначально.
И следом, а вернее сказать — тут же, увиденное и понятое вновь становится иным: для него начинается другой отсчет времени. Целиком осуществившийся удел набирает этим силу — преодолеть заданное пространство и время, раздвинуть рамки простого отбывания отпущенного живым срока и вырасти до надвременной эмблемы человеческой участи, символа человека. Став собою, живущий — и это единственное подтверждение того, что он впрямь был! — может надеяться превзойти себя и дать образец другому — перевоплотиться, став другим, и тем самым все-таки пребыть собою. «Цель», «целостность» и «исцеление» — как будто бы в неслучайном языковом родстве.
Может быть, мысль об этом предугадываемом и неотвратимом преображении — завещанном еще евангельской притчей о пшеничном зерне, предназначенном смерти, чтобы дать плод, — и была нервом всего сделанного Борхесом, его подспудным двигателем, основным сюжетом и корневым, повторяющимся образом стихов, рассказов и эссе. Не случайно персонажи его произведений, кочующие со страницы на страницу и из книги в книгу, — так часто первогерои древних мифов и сказаний, ставшие на века прообразами человеческих судеб: пахарь, жрец, мореход, воин, сказитель, по чьему сверхличному уделу Борхес не уставал тосковать. Вся его биография — поиск мысленных вех иного, нездешнего пути, непрожитой, «эпической» участи.
В драматическом отчуждении от собственной эпохи и окружающей повседневности сплелось многое. Скажем, комнатное детство болезненного ребенка и юность в чужих краях. Но различимы тут и другие силы, а среди них — тяга к разрыву с бездарным временем, когда (как вспоминал Борхес в стихотворении «Тысяча девятьсот двадцатые»)
…ничего не происходило,а мир, трагический мир, был далеко отсюда,и нам предстояло искать его в прошлом.
Окончательно отсекла его от общей жизни слепота, начавшая развиваться еще в конце тридцатых годов, после несчастного случая. Слепота тем более тягостная, что судьбой писателя всегда были (и до конца остались) книги. Сначала — те, которые он с первых лет жизни, еще в отцовской библиотеке, листал. Позже — те, которые написал сам, в чем признавался с сомнением и растерянностью, всегда видя в себе лишь читателя и с некоторой грустью отмечая, что лучшее в нем — из книг других и от самого языка. Наконец — те, которые он, ослепнув, хранил и вспоминал, став с середины пятидесятых директором Национальной библиотеки Аргентины.
Мир Борхеса — это человечество в его истории. Есть тут свои излюбленные места, эпохи, имена: Скандинавия, иудейский и арабский Восток, дальневосточный регион (Индия, Китай, а в последние годы — Япония, где он побывал), Северная Америка, чью литературу переводил и преподавал в тамошних университетах. Причем одни любимцы как бы знакомят нас с другими, связывая круговой порукой посвящения: английские прерафаэлиты дарят европейское Средневековье, Киплинг — Индию, переводчик Хайяма Фицджеральд — Ближний Восток. Особенно занимают Борхеса «книги книг», вобравшие в себя целые миры и ставшие «всем для всех» — своего рода формулами человечества на его жизненных путях. Это Библия и «Тысяча и одна ночь», германский эпос и исландские саги, Данте и Шекспир, Сервантес и Уитмен. Но это и анонимный «первый поэт Венгрии», и безымянный же «малый поэт 1899 года» (то есть эпохи накануне рождения Борхеса), и автор японских хайку, и создатель первого итальянского сонета. Мандельштамовский скальд, который «чужую песню сложит // И как свою ее произнесет», — ключевой образ и Борхесовой музы, поскольку неотменим закон существования культуры, где мелочные тяжбы о доле своего и чужого невозможны и нелепы. Недаром самыми интимно-биографическими, лично пережитыми книгами в европейской литературе Борхес считал такие своды цитат и примеров, как «Опыты» Монтеня и «Анатомия меланхолии» Бертона.