Фендер-Бендер - Алексей Колышевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Придя в свою контору, он, окрыленный похвалой случайного человека, составил портреты на своих сослуживцев, дома, под редкие звуки ночной железной дороги, написал еще один рассказ и с тех пор почти каждый день стал делать это, возведя свое увлечение в привычку и даже в ритуал.
Он не был совсем нелюдимым, и к нему ходили гости, а он развлекал их своими рассказами; однажды кто-то попросил разрешения взять рукопись с собою, чтобы почитать друзьям, и он, конечно, разрешил. Где-то, когда-то, среди читателей порядком потрепанных страниц оказался редактор крупного издательства, и они встретились, а встретившись, он получил предложение попытать счастья в этом новом необычном для него деле и, будучи на тот момент в очередной раз безработным, с легкостью согласился. Редактору не нужны были рассказы, ему был нужен роман. «Роман лучше продается», – объяснил редактор, и он засел за роман и написал его, взяв за основу собственную жизнь, как это почти всегда бывает в первой книге. Роман оказался удачным, хоть и критиковал его невесть по какому случаю озлобившийся вдруг на него толстяк лет пятидесяти, занимающий некий высокий пост в этом же издательстве. Это сейчас, когда счет романов пошел на второй десяток, он понял, что у толстяка, разумеется, у самого были писательские амбиции, которые он по неведомым причинам так и не реализовал, вот и ярился он, видя в молодом писателе конкурента, хоть, конечно же, понимал, что совершенно не прав.
Пройдя крещение первой книгой, он принялся за вторую, а затем и за третью. И если первая и вторая вышли легкими и даже имели определенный успех, то на третьей он расслабился, решив, что поймал Бога за бороду и теперь успех его книжек обеспечен лишь его именем, впечатанным в переплет обложки. Хитрый Бог, чья борода оставалась в полной целости, в два счета указал ему его место, и третью книгу единогласно отвергли, причем толстяк, конечно, триумфаторствовал. Он многозначительно выпячивал нижнюю губу и рассуждал о закономерности такого исхода, поспешив похоронить «автора двух книг» под толстой плитой собственных мизантропских вожделений.
Вопреки толстяку, вопреки всему, что пришлось пережить после этого краха, он собрался и начал новый роман, и его приняли, напечатали, о нем стали говорить, но с тех пор каждый раз, сдавая новую рукопись, он страшно переживал и не находил себе места, навсегда запомнив то чувство опустошения, которое испытал после фиаско с третьим своим романом. Кто сказал, что писательский труд легок? Так могут утверждать лишь глупцы, находящие особенную сладость в глумлении над чужими книгами. Такого народа всегда было достаточно, и забавно видеть, как какой-нибудь вечный студент, выступающий против жизни в весе пера и вечно получающий от нее тумаки да затрещины, со значением дребезжит что-то похабненькое в адрес непонятого им по причине скудоумия романа.
Вот и сейчас, перевернувшись на левый, запретный бок, он внезапно пожалел себя. Пожалел, что так и не научился быть толстокожим и не волноваться, принимая сюрпризы судьбы с элегантной рассеянностью, так, словно к нему это вовсе и не относится. Пожалел, что спит один, не ощущая затылком лукового дыхания супруги и сонных вскриков собственых чад сквозь тонкую перегородку соседней спальни. Пожалел, что предпочел надежному и простому конторскому столу кухонный, с часто кипящим чайником и засахаренным мармеладом в вазочке. Доведя себя до полного отчаяния, зажег свет и, собрав с пола разбросанные листки копии нового романа, стал беспорядочно читать его, изредка кривясь от осознания того, что сейчас он, наверное, мог бы переписать вот это или это предложение, улучшив его. Но поздно, такую же копию держит сейчас в руках редактор и завтра приговор. Да или нет? Получилось или…
Дав себе слово в случае провала прекратить писать вовсе и наняться таксистом, он уснул и проспал до обеденного времени и, возможно, спал бы еще дольше, но телефонная трель заставила его проснуться и ощутить, как тревожно забилось сердце, когда услышал он, что звонит его редактор, его судия, готовый огласить свое решение и, стукнув молотком по кафедре, утвердить приговор, придав ему полную силу.
– Замечательно, старик! Великолепно! Я зачитался и не смог оторваться, покуда все не прочел!
Пробормотав в трубку какие-то слова благодарности, он вышел на кухню, зацепившись ногой за сушку с развешанным бельем, но не выругался, а со счастливым лицом сел за свой столик, включил чайник, вытащил из вазочки кусочек засахаренного мармелада и, придвинув к себе чистую страницу, написал первое предложение. Поглядел в окно. Услышал шедший с перестуком поезд. «Иркутский», – подумал он и улыбнулся. Жизнь продолжалась.
Маленький серый автомобиль наконец вышел из ремонта. В его железных кишочках булькало новое масло, свечи исправно искрили, колеса упружили, а пластмассовая обивка приятно и деловито поскрипывала на поворотах и пронзительно, так что кожа вмиг становилась похожей на гусиную, – когда автомобиль проваливался в какую-нибудь дорожную канаву. Утром ему нужно было ехать в Подмосковье: писатель поддался всеобщему порыву и сделался карликовым ленд-лордом, приобретя участок земли неподалеку от Новоиерусалимского монастыря. Участок и впрямь был небольшим, но достаточным, чтобы построить на нем дом – не дом, а так, домик, в котором предусматривался кабинет. Собственно, ради кабинета он все это и затеял, всю эту возмутительную, иссушающую всякого кавардачную чехарду. Он долго искал каких-то «рекомендованных» строителей, непременно не из Азии или с Кавказа, хотя лично ничего против них не имел, просто не знал, как ему вести себя с этими, как ему казалось, весьма своеобразными и вспыльчивыми людьми. Наконец отыскался какой-то лупоглазый, кажется, из Черновцов, парень с неправильной фамилией «Фрунзе». В том смысле, что у самого легендарного большевика Фрунзе его фамилия была, разумеется, такой, какой ей и положено быть, а у лупоглазого прораба она была Фрунза, и от этого сразу начались вокруг строительства разные злые чудеса. Перво-наперво этот, который с неправильной фамилией, соорудил на участке сарай без окон и дверей, который именовал «вагончиком». В вагончик этот он поселил четверых своих односельчан. Вагончик представлял собой удручающее зрелище, так как помимо отсутствия естественных отверстий, служащих для проникновения дневного света, он был снаружи фрагментарно оббит какими-то подручными материалами, среди которых был и кусок кровельного железа, и отрез линолеума, и свернутая втрое целлофановая пленка. Словом, до боли напоминал паскудный вагончик одиночный фрагмент трущобного города из голливудского культурного наследия. И казалось, что вот-вот из-за неплотно прикрытой дверки появятся залихватские негры или мексиканцы, сине-радужные от своих татуировок, с никелированными револьверами и при том в вопиюще драной одежде. Но вместо этого выползало из вагончика уставшее и покряхтывающее семейство Кiфу: отец и три сына, – и вот этот служащий основой всякой русской сказки квартет, в котором, как водится, «у крестьянина три сына, старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак», и строил домик с заветным кабинетом в мансарде. Четверо сомнамбул копошились в земле, рыли какие-то траншеи, страдали от того, что на них сверху обваливались земляные стены, размытые дождливым летом. Отсутствие элементарных удобств их вовсе не смущало, питались они крупами и горохом, варя всегда одну и ту же похлебку в той половине вагончика, что была одновременно за кухню и за хранилище разнообразного инструмента. Кастрюли и кувалды столь удручающе подействовали на него однажды, когда он решил заглянуть в вагончик, что больше он туда уже никогда не заглядывал, опасаясь повторения того щемящего сострадания, которое родилось в нем при виде убожеского быта рабочих. Сострадание надобно расходовать по чуть-чуть, по миллиграмму, чтобы хватило его на всю жизнь. Тот, кто израсходует его быстро и понапрасну, обречен в пятьдесят лет сделаться неврастеником со слезящимися глазами и неуверенной походкой, моционирующим по одному и тому же ежедневному маршруту, крадясь вдоль стен многоэтажек и опуская голову, когда мимо проходят жизнерадостные организмы. Опять же надо разбираться в том, кому сострадать. Рабочим сострадать не нужно вовсе. Они, так же как и профессиональные военные, сознательно выбрали свое нелегкое ремесло, за которое расплачиваются здоровьем, а в конечном итоге и жизнью, грозящей рано оборваться по причине пренебрежения ею.
Злые же чудеса, творимые пронырливым Фрунзой, заключались в совершенно катастрофичном расходовании денежных средств на какие-то доски, «писок» и щебенку, название которой, так же как и «писок», Фрунза писал с искрометной оригинальностью, не догадываясь об этом. «Шибионка» сплошь и рядом встречалась в его речи и тех коротких, на огрызках бумаги записанных подсчетах, которые Фрунза называл отчетами, предоставляя бумажные лоскутки взамен наличности, поглощаемой им в чудовищных количествах. Однажды прораб даже приснился ему в виде нарисованного на картонном щите существа с разверстой пастью, в которую въезжала транспортерная лента, усыпанная купюрами, а позади щита росла гора «шибионки», достигшая неба и заслонившая собой ночное и дневное светила. По робким догадкам писателя Фрунза употребил неизвестно куда столько «шибионки», что ею можно было бы засыпать кратер тунгусского метеорита или, скажем, русло такой реки, как Яуза. И нужно было бы дать этому Фрунзе отлуп и прогнать его прочь, но делом это было скверным и пахло дурными последствиями, из которых самым главным был вопрос «а найдется ли кто-то получше, чем этот лупоглазый прораб?». В самом деле, племя прорабов, их исключительно подлейшая порода может лишь предложить более-менее обаятельных экземпляров, но уж никоим образом не может произвести на свет хоть что-то мало-мальски честное. А Фрунза был обаятелен, врал честно, глядя в глаза, не курил, не пил, пользовался популярностью в кругах интеллигенции, преимущественно из синематографа. Какой-то кинодеятель, кажется, даже народный артист и лучший в стране оператор, так вот, он-то и сосватал его. Будучи человеком далеким от строительных грубостей и неискушенным в количестве щебенки, он считал лупоглазого прораба за честного парня. Услуга оказалась медвежьей, но что имеем – не храним, рассудил писатель и с Фрунзой решил не расставаться.