Письма к Фелиции - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будь я почтальоном, что разносит письма по Вашей Иммануил-Кирхштрассе, я бы с этим письмом в руках, минуя одного за другим всех изумленных членов Вашего семейства, через все комнаты прошел бы прямо в Вашу и вложил бы конверт Вам прямо в руку; а еще лучше – сам оказался бы под дверями Вашего дома и долго, бесконечно долго жал на кнопку звонка, с восторгом и упоением предвкушая долгожданную, все сомнения и напряжения разряжающую встречу, исполненную для меня упоения и восторга.
Ваш Франц К.
23.10.1912
Милостивая сударыня!
Даже если бы все три заместителя директора стояли сейчас над моим столом, заглядывая мне через плечо, я все равно ответил бы Вам немедленно, ибо Ваше письмо упало на меня как дар небес, на которые я уже три недели в тщетном уповании взираю. (Кстати, предположение насчет начальственного присмотра незамедлительно подтвердилось, правда, только в лице моего непосредственного начальника.) Доведись мне отвечать на присланное Вами описание Вашего нынешнего житья-бытья той же монетой, мне пришлось бы сказать, что жизнь моя по меньшей мере наполовину состояла из ожидания Вашего письма, к коей половине я бы причислил еще три маленьких послания, которые я написал Вам за эти три недели (меня между тем расспрашивают о страховании заключенных, Бог ты мой!) и из которых два теперь с грехом пополам еще можно Вам отослать, тогда как третье, хотя в действительности-то оно первое, отправлено быть никак не может. Так, значит, письмо Ваше затерялось (только что мне пришлось заявить, что о министерской жалобе некоего Йозефа Вагнера из Катаринаберга я ровным счетом ничего не знаю), и ответов на свои давешние вопросы мне уже не видать, при том что вины моей в этой утрате нет никакой.
А я по поводу этой утраты все никак не успокоюсь, не могу сосредоточиться, готов весь мир засыпать жалобами, хотя сегодня жизнь уже совсем не та, что вчера, но накопившаяся тоска по-прежнему не отпускает, норовит выплеснуться из прошлого и омрачить настоящее.
Выходит, то, что я Вам сегодня пишу, это не ответ на Ваше письмо, ответом, быть может, станет письмо завтрашнее, а то и вовсе послезавтрашнее. И манера писать у меня не сама по себе такая дурацкая, она дурацкая ровно настолько, насколько отражает мой нынешний образ жизни, который я Вам тоже когда-нибудь смогу живописать.
А Вас между тем по-прежнему задаривают! И все эти книги, конфеты и цветы громоздятся прямо на письменном столе у Вас на работе? У меня на столе только обычный канцелярский разгром, а Ваш цветок, за который целую Вам руку, я поскорее спрятал в бумажник, где, невзирая на теперь уже невосполнимую утрату одного письма, хранятся два других Ваших послания, одно, правда, адресовано Максу, но я его у него выклянчил, пусть это и смешно немного, но Вы, надеюсь, за это на меня не в обиде.
Наверно, даже хорошо, что в переписке нашей с самого начала вышла такая заминка, я теперь знаю, что смогу писать Вам, даже когда ответы Ваши не доходят. Но больше письма теряться не должны. – Всего вам хорошего, и не забудьте про маленький дневник.
Ваш Франц К.
24.10.1912
Милостивая сударыня!
Ах, какая сегодня была трудовая бессонная ночь, – только под конец ее, свернувшись калачиком, я чуть ли не силой принудил себя к двум часам натужной, почти искусственной дремы, когда и сон не в сон, и сны не сны. А с утра в подъезде на меня еще налетел ученик мясника с лотком, деревянный угол которого я и сейчас еще вполне болезненно ощущаю у себя под левым глазом.
Разумеется, такое начало дня не лучшим образом помогает преодолевать трудности, с коими связано для меня писание писем Вам, трудности, которые и этой ночью в самых разных формах проходили перед моим мысленным взором. Трудности эти вовсе не от моего неумения высказать то, о чем я хочу написать, ибо хочу я написать о самых простых вещах, но вещей этих столько, что я не в силах разместить их во времени и пространстве. Иногда, осознавая это свое бессилие, – правда, такое бывает только ночью, – я готов все бросить и никогда больше не писать, ибо лучше уж умереть от ненаписанного, чем от писанины.
Вы пишете, что часто ходите в театры, меня это интересует очень, потому что, во-первых, Вы там, в Берлине, находитесь в самом центре театральных событий, во-вторых, Вы с большим вкусом выбираете театры для посещений (за исключением «Метрополя», в котором и мне случалось побывать, я там зевал так, что боялся проглотить сцену), в-третьих, сам я по части театра полный профан. Но, опять-таки, много ли проку читать о Ваших театральных походах, если я не знаю всего, что им предшествовало, и всего, что было после, не знаю, во что Вы были одеты, какой был день недели и какая в тот день стояла погода, когда Вы ужинали – до театра или после, где Вы сидели, в каком были настроении и почему именно в таком, а не другом, и так далее, и так до бесконечности. Разумеется, совершенно невозможно, чтобы Вы написали мне обо всем этом, но точно так же невозможно и все остальное.
Самое позднее весной в издательстве Ровольта в Лейпциге должен выйти «Ежегодный альманах изящной словесности», который издает Макс. Там будет напечатан и мой маленький рассказ, «Приговор», с посвящением «Мадемуазель Фелиции Б.».
Надеюсь, Вы не воспримете это как бесцеремонное посягательство? Особенно если учесть, что посвящение предваряет рассказ уже больше месяца, а рукопись уже выпущена мною из рук. Возможно, извинением мне послужит то обстоятельство, что вторую часть посвящения – «Мадемуазель Фелиции Б., чтобы она получала подарки не только от других» – я все-таки заставил себя опустить? По сути же история эта, сколько я могу судить, к Вам лично ни малейшего отношения не имеет, разве что там мельком упоминается девушка Фрида Бранденфельд, то есть, как я лишь после осознал, с такими же, как у Вас, инициалами. Единственная связь с Вами состоит, пожалуй, лишь в том, что маленький этот рассказик издали пытается быть достойным Вас. Что и стремится выразить посвящение.
Всего наилучшего, и не сердитесь за каждодневную обязанность расписываться в получении заказной корреспонденции.
Ваш Франц К.
27.10.1912
Милостивая сударыня!
Наконец-то в восемь часов вечера – и это в воскресенье – я могу сесть за письмо к Вам, хотя все, чем я в течение целого дня занимался, имело целью как можно скорее за это письмо приняться. Вы-то сами весело проводите воскресенья? Ну конечно же, после Вашей-то изматывающей работы! Для меня, по крайней мере в последние полтора месяца, каждое воскресенье – это чудо, манящее сияние которого я начинаю прозревать уже в понедельник с утра, едва проснувшись. Главная же трудность после этого – как протянуть целую неделю до следующего воскресенья, как протащить воз работы сквозь все эти будни, когда к пятнице ты окончательно выбиваешься из сил и, кажется, все, мочи нет. Когда вот так, час за часом, проводишь неделю, когда даже при свете дня ты в силах сосредоточиться лишь ненамного больше, чем нескончаемой бессонной ночью, и когда вдруг оглянешься на себя посреди беспощадной машинерии такой вот недели, – тогда поневоле начнешь радоваться, что эти безотрадные, тоскливые дни не обваливаются на месте, чтобы тут же начать медленно вздыматься вновь, а все-таки худо-бедно проходят, влачатся, и тебя наконец-то ждет благодатная передышка вечера и подступающей ночи.
По воскресеньям я тоже веселею, но не сегодня; сегодня, исполняя повинность обязательной воскресной прогулки, я бродил под дождем; полдня – это лишь по видимости противоречит сказанному в первых строках – провел в постели, наилучшем прибежище для задумчивости и печали…
Хорошо же, однако, я Вас развлекаю! Милая барышня, может, мне лучше просто встать из-за стола и бросить на сегодня всю писанину? Но, быть может, Вы все видите насквозь и знаете, что в конечном счете я все равно очень счастлив, и тогда мне можно остаться и писать дальше.
В Вашем письме Вы упомянули, насколько неуютно чувствовали себя в Праге тем вечером, и хотя сами Вы об этом не сказали, а возможно, даже и не подумали, все-таки чувствуется, что ощущение неуюта вошло в тот вечер только вместе со мной, ибо до этого Макс еще почти не успел заговорить о своей оперетте, тем паче что она и вообще-то не слишком занимала его заботы и мысли, и только я, явившись со своей нелепой папкой, нарушил общее настроение. Кроме того, это была как раз та странная полоса в моей жизни, когда я во время своих все более частых визитов позволял себе сомнительное удовольствие досаждать Отто Броду, который придает особое значение своевременному отходу ко сну, нескончаемыми разглагольствованиями, по мере продвижения стрелки часов все более и более оживленными, покуда обычно объединенными и, разумеется, дружелюбно-ласковыми усилиями всего семейства не бывал выставлен из квартиры на улицу. Вследствие чего мое появление в доме в столь поздний час – девять, по-моему, уже миновало – наверняка было воспринято как угроза. То есть в сознании членов семьи два наших визита вызывали трудно совместимые чувства: с одной стороны Вы, кому предназначалась только искренняя доброта и любезность, и с другой же стороны я, так сказать, завзятый шатун-полуночник. Для Вас, к примеру, музицировали на рояле, тогда как для меня Отто начинал возиться с экраном камина – занятие, которое давно уже стало в доме специально предназначенным для меня условным сигналом отхода ко сну, но, если этого не знать, выглядит довольно странным и утомительным. Что до меня, то я, совершенно не готовый встретить в доме такую гостью, пришел всего лишь на условленную встречу с Максом (мы договорились на восемь, но я, как водится, на час опоздал), чтобы обсудить с ним расположение вещей в рукописи, о чем своевременно подумать не удосужился, а ее на следующее утро уже надо было нести на почту. И тут вдруг застаю в доме незнакомку и испытываю по этому поводу даже некоторую досаду. Тем не менее я почему-то повел себя так, будто визит Ваш для меня никакой не сюрприз. Я первым, прежде чем меня успели Вам представить, через огромный стол протянул Вам руку, хотя Вы едва приподнялись мне навстречу, не имея, очевидно, ни малейшего намерения мою руку пожимать. Я только мельком на Вас глянул, сел и сразу почувствовал, что все вокруг хорошо, едва только ощутил исходящие от Вас легкие токи ободрения, которые всегда пробуждает во мне присутствие незнакомого человека в знакомом обществе. За вычетом того, что просмотреть вместе с Максом рукопись уже не удастся, протягивать Вам фотографии талийского путешествия оказалось премилым занятием. (За эти последние слова, вполне точно отражающие мое настроение в тот вечер, я сегодня, вдали от Вас, готов себя тогдашнего просто избить.) Вы отнеслись к просмотру фотографий очень серьезно и отрывали от них глаза, только когда Отто что-то пояснял или когда я протягивал Вам следующий снимок. Кто-то из нас, уже не помню кто, по поводу одной из фотографий сказал что-то явно невпопад. Из-за фотографий Вы напрочь забыли о еде, а когда Макс обронил по этому поводу какое-то замечание, возразили, что нет, мол, ничего омерзительнее людей, которые беспрерывно жуют. Тут зазвонил телефон (между тем у меня здесь уже давно миновало одиннадцать вечера, когда для меня начинается главная моя работа, а я все еще не могу оторваться от этого письма), так вот, зазвонил телефон, и Вы стали пересказывать начальную сцену из оперетты «Девушка в авто», которую слушали в «Резиденцтеатре» (есть у вас «Резиденцтеатр»? Это точно была оперетта?): там пятнадцать человек на сцене, а в передней звонит телефон, и потом каждого по очереди одними и теми же вычурными словами зовут к аппарату. Я отлично помню даже само это французское выражение, но написать его не решусь, потому что не то что написать, а даже выговорить толком его не сумею, хотя тогда не только отлично его расслышал, но даже прочитал по Вашим губам, и хотя впоследствии оно то и дело вертелось у меня в голове, тщетно стремясь обрести неискаженную форму. Не помню уже, каким образом затем (хотя нет, до того, ибо я все еще сидел у двери, наискосок против Вас) разговор перешел на побои и в этой связи на Ваших сестер и братьев. Были названы имена некоторых членов Вашего семейства, прежде мне совершенно незнакомые, в том числе и имя Ферри (может, это Ваш брат?), и Вы рассказали, что, когда были маленькой, старшие братья, родные и двоюродные, часто Вас поколачивали, а Вы чувствовали себя совершенно беззащитной. Вы еще провели рукой по левому предплечью, которое у Вас тогда все было сплошь в синяках. Но вид у Вас при этом был вовсе не страдальческий и не беззащитный, так что я, сам, правда, толком не понимая почему, совершенно не мог себе представить, как это кто-то отваживался Вас бить, пусть Вы и были тогда совсем крохой. – Потом Вы между делом, что-то просматривая или читая (Вы вообще слишком редко поднимали глаза, а вечер был такой короткий!), упомянули, что изучали еврейский. С одной стороны, меня это удивило, с другой же – мне захотелось (но все это тогдашние мои мнения, прошедшие с тех давних пор через столько мельчайших сит!), чтобы упоминание не было столь нарочито мимолетным, поэтому втайне я испытал легкое злорадство, когда позднее Вы не сумели прочесть на обложке название Тель-Авив. – Еще, все в той же комнате, речь зашла о Вашей работе, а госпожа Брод упомянула о нарядном батистовом платье, которое видела в Вашем гостиничном номере, ведь Вы ехали к кому-то на свадьбу, и свадьба эта – тут я скорее говорю почти наугад, чем вспоминаю, – должна была состояться в Будапеште. Когда Вы встали, выяснилось, что на Вас домашние шлепанцы госпожи Брод, потому что сапожки Ваши сохнут. Погода в тот день и вправду была ужасная. В этих шлепанцах Вы, должно быть, чувствовали себя неловко и в конце нашего прохода через темную среднюю комнату даже успели сказать мне, что привыкли к домашним туфлям на каблуках. А я о таких туфлях прежде не слыхивал. – В музыкальной гостиной Вы опять оказались напротив меня, и тут я начал листать и раскладывать свой манускрипт. На меня со всех сторон посыпались самые причудливые советы относительно рукописи и ее пересылки, в том числе и Ваши, но я уже не припомню точно, какие именно. Зато я хорошо запомнил эпизод еще в предыдущей комнате, который до того меня удивил, что я даже по столу пристукнул. Это когда Вы сказали, что переписывание рукописей доставляет Вам удовольствие, Вы, мол, в Берлине часто переписываете для одного господина (проклятье, как же нелепо звучит это слово без причитающихся к нему имени, фамилии или хоть каких-нибудь пояснений!), и попросили Макса присылать Вам рукописи. Самой большой моей удачей в тот вечер было случайно захватить с собой номер журнала «Палестина», и да простится мне ради этого все остальное. Путешествие в Палестину – вот что мы с Вами стали обсуждать, и в залог обещания Вы даже протянули мне руку, а вернее, это я, силой внезапного озарения, выманил у Вас рукопожатие. – Покуда музицировали, я сидел наискосок позади Вас, Вы закинули ногу на ногу и то и дело поправляли прическу, которую я анфас представить себе не могу, зато во время концерта имел возможность отметить, что сбоку она слегка распушилась. – Затем, правда, в обществе наступила некая разрозненная вялость, госпожа Брод тихо клевала носом на кушетке, господин Брод нашел себе занятие возле книжного шкафа, а Отто вступил-таки в сражение с каминным экраном. Разговор зашел о книгах Макса, Вы что-то заметили об «Арнольде Беере», упомянули рецензию «Ост унд Вест», а под конец, листая томик полного собрания Гете в издании «Пропилеи», сказали, что и «Замок Норнепигге» тоже пытались читать, но до конца не осилили. На этих Ваших словах я просто обмер от страха – за себя, за Вас и за всех прочих. Разве не прозвучала эта фраза совершенно бессмысленным и к тому же необъяснимым оскорблением? Вы, однако, спокойно завершили свой катастрофически непоправимый пассаж, даже не подняв склоненной над книгой головы под нашими оторопелыми взорами. И вдруг оказалось, что это никакой не ляпсус и вообще ни в малейшей мере не оценка, а всего лишь житейский факт, которому Вы сами удивляетесь, почему и намерены при случае снова за эту книгу взяться. Просто невозможно было спасти положение изящней, и я тогда подумал, что всем нам должно быть перед Вами немного стыдно. – Чтобы как-то сменить тему, господин директор вытащил иллюстрированный том все того же издания «Пропилеи» и объявил, что сейчас покажет Вам Гете в подштанниках. На что Вы процитировали: «Король – он и в подштанниках король», и вот эта цитата оказалась единственным, что мне в Вас в тот вечер не понравилось. Причем я ощутил досаду за Вас почти физически, будто комком в горле, и уже тогда должен был бы спросить себя, с какой это стати я так за Вас переживаю. Впрочем, я описываю все ужасно неточно. – Быстрота, с которой Вы под конец вечера выскользнули из комнаты и вдруг объявились уже в сапожках, оказалась для меня вообще непостижимой. Хотя сравнение с газелью, к которому госпожа Брод прибегла дважды, мне не понравилось. – Довольно точно вижу, как Вы надевали шляпу и закалывали булавки. Шляпа была довольно большая, с белой подкладкой. – На улице я тотчас же впал в одно из тех, отнюдь не редких, сумеречных своих состояний, когда ничего, кроме собственной никчемности, вокруг не замечаю. На Перлгассе Вы, вероятно, чтобы как-то вывести меня из неловкого молчания и желая понять, по дороге нам или нет, спросили, где я живу, на что я, идиот несчастный, поинтересовался в ответ, угодно ли Вам узнать мой адрес, сдуру вообразив, что Вы, едва приехав в Берлин, в пожарном порядке кинетесь списываться со мной насчет путешествия по Палестине и не хотите оказаться в отчаянном положении человека, жаждущего отправить мне послание, не имея под рукой адреса. – Эта произведенная мною неловкость всю дальнейшую дорогу не давала мне покоя, окончательно сбив меня с толку, если вообще было с чего сбивать. – Еще наверху, в первой из комнат, но и потом на улице разговор заходил о некоем знакомом из Вашего пражского филиала, который в тот день после обеда катал Вас на извозчике на Градчаны. Именно мысли об этом знакомом, похоже, и помешали мне на следующее утро явиться на вокзал с цветами, хотя что-то подобное робко и брезжило в моем сознании. Но ранний час Вашего отъезда и невозможность в столь краткий срок раздобыть цветы облегчили мое решение от этой идеи отказаться. – На Обстгассе и Грабене беседу поддерживал в основном господин директор Брод, а Вы только успели рассказать историю о том, как мать открывает Вам входную дверь по условному сигналу, когда Вы на улице хлопаете в ладоши, – по поводу этой истории Вам, кстати, еще придется кое-что мне объяснить. Остальное же время самым позорным образом было разбазарено на сопоставление пражского и берлинского общественного транспорта. Помню, Вы еще успели рассказать, что перекусили в Большом торговом доме на Грабене напротив отеля. Под конец господин Брод дал Вам несколько дорожных напутствий, назвав станции, на которых можно купить какую-нибудь снедь. Но Вы намеревались позавтракать в вагоне-ресторане. Тут выяснилось, что Вы забыли в поезде свой зонт, и эта мелочь (для меня-то мелочь) добавила новые черты к Вашему облику. Но вот то, что Вы еще не упаковали вещи, хотя, несмотря на это, намереваетесь читать в постели, изрядно меня обеспокоило. Накануне ночью Вы ведь тоже читали до четырех. В качестве дорожного чтения у Вас имелись с собой Бьернсон, «Флаги над городом и гаванью» и Андерсен, «Книга картин без картин». Мне показалось, что я и без Ваших слов угадал бы эти книги, хотя ни о чем таком мне, конечно же, в жизни не догадаться. Я в очередном приступе неловкости втиснулся в одну с Вами секцию вертящихся дверей и чуть не отдавил Вам ноги. – Потом перед замершим в ожидании швейцаром мы все трое еще постояли возле лифта, за дверцами которого, пока что раскрытыми, Вы вот-вот должны были исчезнуть. Вы даже успели перемолвиться со швейцаром, и гордый тон Вашего голоса, стоит мне затаить дыхание, все еще звучит у меня в ушах. Вы не так-то легко дали убедить себя, что до вокзала близко и что авто Вам не понадобится. Правда, Вы-то думали, что уезжаете с вокзала Франца-Иосифа. – Потом и вправду настало время прощаться, я опять – как мне вообще тогда казалось – самым неловким из всех возможных способов упомянул о путешествии в Палестину, хотя и без того на протяжении вечера слишком часто говорил об этой затее, которую, похоже, никто, кроме меня, всерьез не принимал.