Повертон - Феликс Светов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщины - особая материя в тюрьме, а на больничке - сестры, венерическое отделение, мамочки... Глянешь из процедурной в окно, пока сестра готовит шприц: в прогулочном дворике мамочки толкают коляски, сидят на лавочках, запеленутый младенец на руке, курят, жмурятся на окна... Месяц-полтора погуляла с младенцем - и на этап, увидит ли его когда-то?.. Что-то удивительное в женском голосе, смехе, в подведенных глазах, а если посчастливится подробней... И кажется из камеры, сбоку через намордник, в открывшуюся кормушку - какие-то они светлые, веселые, - силы в них, что ли больше?
И прогулка на больничке положена два часа, хотя и не соблюдают, а есть право базарить, требовать - отдай мои два часа! И гуляют не на постылой крыше, где ничего, кроме неба в клеточку сквозь ржавую сетку да обрыдшей высоченной трубы, гарь забивает глотку, подыши-ка на крыше... Больничка гуляет внизу, над стенами двориков с одной стороны обшарпанные корпуса спец, за ним общак со слепыми, затянутыми ржавыми ресничками окнами, а с другой - деревья, психушка, не вольное здание, а всё вольней, и покрашено в яркий зеленый цвет, и окна там посветлей, блестят стекла, решетку едва видно - весело глядят окна без ресничек, без намордников...
Но главное на больничке - пища. Вроде и голода нет сегодня в тюрьме, какой голод, если хлеб остается, не управишься с пайкой, она как глина, вторая выпечка, да и зачем - передача из дома каждый месяц, а повезет, камера маленькая, у всех передачи, ларек... Нет голода. А попадешь в больничку, сразу поймешь, что потихоньку доходишь, доплываешь. Поставят в первый день на весы - мать моя, мамочка, куда ж мой вес делся? То-то штаны сваливались, через день пуговицы перешивал, свитер болтается, как с чужого дяди. А на больничке - каждое утро к пайке белый хлеб по четверть батона, полкружки молока, а девки из хозобслуги наливают полную, масла кусочек, граммов двадцать пять, кружка компота, не сладкий, а сахар свой, добавляй по вкусу, каша - и забыл в камере, что бывает такая! - манная, рис, лапша, и накладывают с верхом. Но главное - мясо. Каждый день перед обедом гремит кормушка и является миска с мясом, по числу зеков, куски в пол-ломтя хлеба - день свинина, день говядина. Редко, кто дождется обеда - мясо на хлеб, посоли погуще, а если луковица есть! Кто посолидней, не замечает миски с мясом - а дух идет по всей камере! - ждут обеда, и в горячие щи - шлеп мясо. И каши не надо, сыт. Простое дело, кусок мяса, едва ли в нем граммов сто, пятьдесят, не больше, а через месяц, если продержишься, встанешь на весы - три килограмма набрал, и ходишь веселей, и руки-ноги на месте.
Одна тягость на больничке, потому многие и не хотят, хотя надо бы, курить нельзя. Как ведут из отстойника, обязательно разденут догола, переворошат все захоронки - а всё равно проносят, у каждого свои секреты... "Принес курить?" - первый вопрос в больничной камере. И сразу к окну, подымить.
Много возможностей добыть курево на больничке: из соседней камеры ночью подгонят "коня", поделятся; прогулочный вертухай распахнет дверь, холод, неохота ему гулять: "Ну что, мужики, - гулять или курить?" - "А сколько дашь?" - "Три сигареты на всех". - "Давай, больным людям кислород вредный..." Или заведут в прогулочный дворик после малолеток, у них хорошо с куревом, папа-мама подгоняют, весь дворик заплеван окурками - собирай да суши на батарее, кури, радуйся. А бывает, у кого-то амуры с сестричкой, тогда вся хата с куревом, ждут-не дождутся, когда у него процедуры.
И главный страх - выкинут с больнички, отправят обратно, неделю-другую разнежился, нахлебался молока с мясом, снял напряжение, спишь, читаешь книжки, и такой чернотой вспоминается камера, хоть и спец, а если общак... Оттого и мясо другой раз не прожуешь, еще день, еще два - всё равно отправят, сколько можно косить, да хотя б ты был больным - кого это колышет: "Тюрьма не санаторий...".
Что говорить, больничка - это больничка. Чистилище перед воротами ада. А его тебе всё равно не миновать. Может, следовало бы начинать путь зека с такого чистилища - с больнички? Чтоб как-то пригляделся, хоть что-то бы понял, чтоб не сразу головой в... Нет, пожалуй, прямо с воли ничего он не поймет, не оценит - да куда там!
Вот в больничке я и увидел свой первый сон о Марте. Тринадцать лет назад, в ночь с седьмого на восьмое ноября.
Ничего особо интересного в том сне, на самом деле, не было, если бы... Короче, снится мне Март, молодой, красивый... В последние-то годы, а уж когда уходил я от него в тюрьму - совсем он был старенький, пыльный, ворчливый валенок. А тут, во сне - прыгает и играет со мной. Я проснулся, был растроган - пообщался с существом, которое очень любил. Рассказываю мужикам про свою собаку, про сон, про то-сё. В тюрьме любят рассказы о доме, слушаешь - и вроде у себя дома побывал.
Ну, рассказал и забыл, эка невидаль, сон. А через два месяца у меня суд, дают мне либерально пять лет ссылки, что связано с какой-то перестройкой, а потому удивительно, что вовсе не отпустили. Но мне это в голову тогда не влетело - какая там перестройка, Горбачев, обыкновенная ихняя хитрость. Ничего ведь в тюрьме не изменилось, как бы не стало хуже.
Но все-таки ссылка, не лагерь. И приходят ко мне на свидание дочь, сестра и два внука. Одному почти четыре года - Филя, а другой родился в тот день, когда меня уводили - Тимофей. Год я про них ничего не знал.
Свидание как свидание, положено после суда. Во главе стола сидит некто неопределенный в штатском, по одну сторону милые мои родственники, я по другую, сестра сняла часы, положила передо мной, чтоб следил за временем, либерально дают час. Но он быстро летит: кто да что, как здоровье, дела, какие-то хитрые я задаю вопросы, мне так же хитро, намеками отвечают, ничего не понять, а "некто" следит внимательно и фиксирует на бумажке. Филя - шустрый мальчуган, ему скучно, сначала хотел под столом пролезть ко мне, не пустили, крутится. "Ну, а как твои отношения с Мартиком, - спрашиваю, дружите, играете или он совсем старый, ворчливый?" - "Да он помер, дедушка, - говорит Филя, - теперь его нет". Дочь ему - щелк по затылку. "Мы, говорит, - тебе не хотели сообщать..." - "Когда ж это случилось?" - тоска меня взяла и мысль мелькнула: хорошо не при мне, надо ж, и тут повезло.
"Восьмого ноября, - говорит дочь, - под утро. С седьмого на восьмое. Витька его отвез с Сережей... Ну, ты знаешь, Сережа, у которого машина... Возле дачи закопали, весной мы там дубок посадим, может, приживется..."
Я несколько оторопел. "Мне он снился, - говорю, - в ночь с седьмого на восьмое..." Они, по-моему, не поверили.
Вот и говори после этого про сны: глупость это всё или что-то там есть. И я вспомнил тогда, что был у меня однажды по-настоящему удивительный сон, скажем так - пророческий, и думаю, к тому, о чем я хочу рассказать, имеет он уже самое прямое и непосредственное отношение. Вот ведь как, а сначала казалось, глупость, и вспоминать стыдно.
3. Была у нас знакомая француженка. Очень красивая молодая женщина, высокая, стройная, с прямым светлым взглядом, веселая и отважная. Она любила Россию, бывала не однажды, а в последние годы нашей с ней дружбы вышла замуж за французского консула, она и сама в ту пору работала в посольстве.
Вероника была, пожалуй, первой моей иностранной знакомой, всегда останавливал языковой барьер. А тут совершенно свой, во всем близкий, очаровательный человек. Мы много встречались у наших общих друзей, у нас, где-то еще. А когда она вышла замуж - у нее, и хотя понимали, что встречи эти непременно фиксируются, размышлять об этом не хотелось. Пытались, пытались жить, как сказано: в несвободной стране как свободные люди. К тому же в пору Самиздата связь с Западом была совершенно необходима, а Вероника откликалась на это охотно, с полным бесстрашием и азартом. Я как-то сказал ее мужу Жерару, они приехали к нам с очередными книгами: "А ведь вас за эти шалости отсюда вышлют". Он ответил очень красиво: "Это будет для нас честью".
Еще через полгода их, разумеется, выслали. Это, кстати, была не совсем обычная ситуация, иностранные дипломаты очень дорожили работой в Москве, и только немногие такие вещи себе позволяли.
Но это не сразу с ними случилось, а тут Вероника уехала в очередной отпуск в Париж, я знал, когда она должна вернуться, и через день после ее возвращения, как считал, очень грамотно, позвонил ей из автомата. Почему уж мне не пришло в голову, что если автомат в дачном поселке вполне надежен, то квартира в посольском доме с той же степенью вероятности никак, скажем, не кошерна. Помутнение. Хотя я считал себя очень аккуратным, хвастался, что у меня солженицынская школа, и был, как мне казалось, в таких делах четким.
Впрочем, подобные накладки случались не только со мной. Помню замечательную историю с Натальей Ивановной Столяровой - героиней "Архипелага" и "Невидимок", в тридцатые годы приехавшей из Парижа искать сосланного, а затем расстрелянного отца. Наверно, в середине тридцатых ей было лет восемнадцать, она загремела в лагерь на десять следующих лет, а потом стала секретарем Эренбурга, приятельницей и близким помощником Солженицына. Наталья Ивановна была переводчицей, членом писательского союза, непременно присутствовала на всех вернисажах и премьерах, к ней приезжали ее друзья из Франции, Италии и Швейцарии, она и сама ездила заграницу, когда это было еще большой редкостью, и наша, как сегодня выясняется, всегда отважная интеллигенция распускала слухи о ее "несомненном сотрудничестве". "Будь с ней осторожным", - предупреждали меня. "Замечательно, - говорила Наталья Ивановна, когда я ей об этом рассказывал, - поддерживайте эту версию - я вернисажная дама!"