Та третья - Генрик Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Святецкий! — кричу я, — что ты делаешь?
— Не визжи, смотри!
Я наклоняюсь, смотрю — что-то показывается. Я сижу на куче каменьев, аршинах в двух над уровнем лужайки. Мох заглушал стук каменьев; вдали видна дорога, на ней воро́ны, которых мы приняли за орлов. Нам нужно было только спустить ноги, чтобы преспокойно отправиться домой.
И так мы просидели на каменьях, щёлкая зубами, целую ночь…
Не знаю, почему теперь, когда мы со Святецким ожидали нашествия хозяина, это приключение, случившееся года полтора тому назад, припомнилось мне так, как будто бы это было вчера.
Воспоминание это придало мне столько бодрости, что я сейчас же говорю Святецкому:
— Помнишь, Антек, как мы думали, что сидим над пропастью, а оказалось, что перед нами ровная дорога? Так же может быть и теперь. Мы бедны, как церковные крысы, хозяин хочет выкурить нас из мастерской, и всё это может сразу измениться. А ну, как откроется какой-нибудь шлюз со славой и презренным металлом?
Святецкий сидел в это время на матраце и натягивал сапог, ворча, что жизнь состоит из надевания сапог утром и снимания их вечером, и у того только есть ум, у кого хватает духу повеситься; если же он, Святецкий, до сих пор этого не сделал, то единственно благодаря тому, что он не только глупейший из дураков, но, вместе с тем, и подлый трус.
Взрыв моего оптимизма прервал его размышления. Он поднялся, посмотрел на меня своими рыбьими глазами и говорит:
— Тебе, конечно, есть чему радоваться. Недавно старик Сусловский выкурил тебя из дому и из сердца своей дочери, а сегодня хозяин выкурит тебя из мастерской.
Увы! Святецкий говорил правду. Три дня тому назад я был ещё женихом Кази Сусловской, а теперь, с утра вторника… да! именно во вторник я получил от её отца следующее письмо:
«Любезный пан Магурский!
Наша дочь, подчиняясь воле родителей, решается отказаться от союза, который грозил бы ей несчастьем. Она могла бы всегда найти приют на лоне матери и под кровлей отца, но обязанность наша заставляет предостеречь её от этой крайности. Не столько ваше материальное положение, сколько ваш легкомысленный характер, который вы не могли скрыть, несмотря на все старания, побуждает нас и нашу дочь возвратить вам назад данное слово и прервать с вами все сношения, что, впрочем, не помешает нам искренно желать вам всего лучшего.
С почтением имею честь быть Гелиодор Сусловский, бывший начальник бывшей финансовой комиссии Ц. П.»Таково было содержание письма.
Что при моём материальном положении довольно трудно было голодного пса из-под стола выманить, с этим я более или менее соглашался; но чего патетичный пан Сусловский хочет от моего характера, решительно не понимаю.
Голова Кази напоминает типы времён Директории; к ней бы великолепно шло, если б она причёсывалась по тогдашней, а не по теперешней моде. Я пробовал просить её об этом несколько раз, но напрасно, — она ничего не понимает в подобных вещах. Зато колорит её лица такой тёплый, как будто бы его рисовал Фортуни.
Именно за это я страстно её любил и первый день после письма Сусловского ходил как убитый. Только на другой день, и то вечером, мне немного полегчало, когда я сказал самому себе: «нет так нет!» Больше всего мне помогало снести этот удар то, что в это время моя голова была занята «Салоном» и моими «жидами». Я был убеждён, что это приличная картина, хотя Святецкий пророчествовал, что её прогонят даже из сеней «Салона».
Начал я рисовать с год тому назад.
Дело было так:
Иду я себе вечером над Вислой, смотрю: лодка с яблоками разбилась. На берегу сидит всё жидовское семейство в таком отчаянии, что даже и не вопит, — заломили жиды руки и смотрят на воду, как статуи. Тут старый жид, патриарх, старая жидовка, молодой жид, колоссальное животное, как Маккавей, молодая девушка, немного веснушчатая, но с огромным характером в рисунке носа и губ, наконец двое жиденят. Вечер спускается; река отливает медными рефлексами, — просто чудо. Деревья все в огне, дальше опять вода, тоны багряные, тоны ультрамариновые, тоны то почти стальные, то снова переходящие в пурпурные и фиолетовые. Воздушная перспектива — роскошь; переходы от одних тонов к другим такие неуловимые, чудные, что просто дух захватывает, — кругом тихо, светло, спокойно. Надо всем разлита такая меланхолия, что хочется плакать, и эта группа — в отчаянии, сидящая так, как будто все они от малого до большого позируют в мастерской.
У меня сразу в голове прояснилось: вот моя картина!
Ящик с красками был при мне, — без него я не хожу. Я тотчас же начал набрасывать эскиз, а перед этим сказал жидам:
— Сидите так, не трогайтесь!.. По рублю каждому до сумерек.
Мои жиды сразу поняли, в чём дело, и сидят как вкопанные. Я всё рисую, рисую, рисую…
Мало-помалу, совершенно неожиданно для меня, группа начинает приходить в хорошее расположение духа.
— Жиды! — кричу я, — горюйте!
А старуха отвечает:
— Чего нам горевать, коли вы обещали нам по рублю? Пускай горюет тот, у кого заработка нет!
Я должен был пригрозить им, что ничего не заплачу.
Однако мне пришлось набрасывать эскиз два вечера подряд; потом жиды два месяца позировали у меня в мастерской.
Пусть Святецкий говорит, что хочет, — картина хорошая, вовсе не холодная; в ней и правда, и пропасть натуры. Я даже оставил молодой жидовке её веснушки. Лица могли бы быть более красивыми, но не могут быть более правдивыми и иметь больше характера.
Чем больше я думал об этой картине, тем легче переносил утрату Кази. И вот, когда Святецкий напомнил о ней, мне показалось, что это было Бог знает как давно. Святецкий натянул другой сапог, а я начал наставлять самовар.
Пришла с булками старуха Антониха (Святецкий в течение года — и, притом, совершенно напрасно — уговаривает её повеситься) и мы засели за чай.
— С чего ты сегодня такой весёлый? — сердито спрашивает меня Святецкий.
— Почём я знаю… Увидишь — нам предстоит какая-то неожиданность.
В эту минуту мы слышим треск лестницы, ведущей в мастерскую.
— Хозяин… Вот тебе твоя неожиданность! — говорит Святецкий.
Он чуть не давится горячим чаем, вскакивает; а так как наша кухня проходная, — прячется в мастерской за костюмы и кричит из своего прикрытия задыхающимся голосом:
— Душечка, он тебя ужасно любит, поговори с ним!
— Он обожает тебя, — отвечаю я и тоже лечу к костюмам, — поговори лучше ты!
В это время двери отворяются и входит… кто? — не хозяин, а сторож дома, в котором живут Сусловские.
Мы выходим из-за костюмов.
— Письмо к вам, — говорит сторож.
Беру письмо… Клянусь Гермесом, от Кази! Разрываю конверт и читаю следующее:
«Я уверена, что папа и мама простят нас. Приходите сейчас, несмотря на раннее время. Мы только что возвратились с вод, из сада. — К.»
Собственно говоря, я не знаю, за что папа и мама должны меня простить, но мне нет времени думать об этом; голова моя кругом идёт от удивления…
Только спустя несколько минут я подаю письмо Святецкому и говорю сторожу:
— Любезный, скажи барышне, что сейчас приду… Постой!.. У меня нет мелких, вот тебе три рубля (последние!), разменяй, рубль возьми себе, а мне принеси сдачу.
Говоря к слову, это чудовище, взявши три рубля, больше не показывалось. Знало животное, что я не стану поднимать шум в доме Сусловских.
— Ну, что? — спрашиваю Святецкого.
— Ничего, каждый телёнок найдёт своего мясника!
Поспешность, с которой я одевался, не позволила мне подыскать надлежащий ответ и достойно отразить дерзость Святецкого.
II
Спустя четверть часа я звоню у Сусловских.
Отпирает мне сама Казя. Она прелестна… От неё веет теплотою сна и утреннею свежестью, которую она принесла из сада в складках своего светло-голубого ситцевого платья. Снимая шляпу, она слегка растрепала свои волосы. Лицо её смеётся, глаза смеются, влажные губки смеются, — олицетворение утра… Я хватаю её руки и начинаю целовать до локтей; она же наклоняется к моему уху и спрашивает:
— А кто сильнее любит?
Потом она ведёт меня за руку к своим родителям. У старика Сусловского лицо римлянина, обрекающего на смерть pro patria[1] единственное своё детище; мать роняет слёзы в кофе, — оба они сидят за кофе. Оба они встают при виде нас, и пан Сусловский изрекает:
— Разум и обязанности повелевали бы мне сказать: нет, — но у родительского сердца есть другие права; если же кто-нибудь скажет, что это — слабость, то пусть меня за неё Бог судит.
Тут он поднимает глаза в доказательство, что готов ответить в случае, если небесный трибунал немедленно приступит к составлению протокола. Во всю жизнь свою я не видал ничего более римского, кроме салями и макароны, которые продаются на Корсо. Минута так торжественна, что любой гиппопотам лопнул бы от волнения. Торжественность эту ещё более усиливает пани Сусловская, которая разводит руками и говорит плачевным голосом: