ПСС. Том 27. Произведения, 1889-1890 гг. - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Няня! он убил меня!
Услыхавшая шум няня стояла в дверях. Я всё стоял, ожидая и не веря. Но тут из-под ее корсета хлынула кровь. Тут только я понял, что поправить нельзя, и тотчас же решил, что и не нужно, что я этого самого и хочу, и это самое и должен был сделать. Я подождал, пока она упала, и няня с криком: «батюшки!» подбежала к ней, и тогда только бросил кинжал прочь и пошел из комнаты.
«Не надо волноваться, надо знать, чтò я делаю», сказал я себе, не глядя на нее и няню. Няня кричала, звала девушку. Я прошел коридором и, послав девушку, пошел в свою комнату. Что теперь надо делать? спросил я себя и тотчас же понял, что.
Войдя в кабинет, я прямо подошел к стене, снял с нее револьвер, осмотрел его — он был заряжен, — и положил на стол. Потом достал ножны из-за дивана и сел на диван.
Долго я сидел так. Я ничего не думал, ничего не вспоминал. Я слышал, что там что-то возились. Слышал, как приехал кто-то, потом еще кто-то. Потом слышал и видел, как Егор внес мою привезенную корзину в кабинет. Точно кому-нибудь это нужно!
— Слышал ты, что случилось? — сказал я, — скажи дворнику, чтобы дали знать в полицию.
Он ничего не сказал и ушел. Я встал, запер дверь и, достав папироски и спичку, стал курить. Я не докурил папироски, как меня схватил и повалил сон. Я спал, верно, часа два. Помню, я видел во сне, что мы дружны с ней, поссорились, но миримся, и что немножко что-то мешает, но мы дружны. Меня разбудил стук в дверь. «Это полиция, — подумал я, просыпаясь. — Ведь я убил, кажется. А может быть, это она, и ничего не было». В дверь еще постучались. Я ничего не отвечал, решая вопрос: было это или не было? Да, было. Я вспомнил сопротивление корсета и погружение ножа, и мороз пробежал по спине. «Да, было. Да, теперь надо и себя», сказал я себе. Но я говорил это и знал, что я не убью себя. Однако я встал и взял опять в руки револьвер. Но странное дело: помню, как прежде много раз я был близок к самоубийству, как в тот день даже, на железной дороге, мне это легко казалось, легко именно потому, что я думал, как я этим поражу ее. Теперь я никак не мог не только убить себя, но и подумать об этом. «Зачем я это сделаю?» спрашивал я себя, и ответа не было. В дверь постучались еще. «Да, прежде надо узнать, кто это стучится. Успею еще». Я положил револьвер и покрыл его газетой. Я подошел к двери и отодвинул задвижку. Это была сестра жены, добрая, глупая вдова.
— Вася! что это? — сказала она, и всегда готовые у ней слезы полились.
— Что надо? — грубо спросил я. Я видел, что совсем не надо было и незачем было быть с ней грубым, но я не мог придумать никакого другого тона.
— Вася, она умирает! Иван Федорович сказал. — Иван Федорович это был доктор, ее доктор, советчик.
— Разве он здесь? — спросил я, и вся злоба на нее поднялась опять. — Ну так что ж?
— Вася, поди к ней. Ах, как это ужасно, — сказала она.
«Пойти к ней?» задал я себе вопрос. И тотчас же ответил, что надо пойти к ней, что, вероятно, всегда так делается, что когда муж, как я, убил жену, то непременно надо итти к ней. «Если так делается, то надо итти, — сказал я себе. — Да если нужно будет, всегда успею», подумал я о своем намерении застрелиться и пошел зa нею. «Теперь будут фразы, гримасы, но я не поддамся им», сказал я себе.
— Постой, — сказал я сестре, — глупо без сапог, дай я надену хоть туфли.
XXVIII
— И удивительное дело! Опять, когда я вышел из комнаты и пошел по привычным комнатам, опять во мне явилась надежда, что ничего не было, но запах этой докторской гадости, — иодоформ, карболка — поразил меня. Нет, всё было. Проходя по коридору мимо детской, я увидал Лизаньку. Она смотрела на меня испуганными глазами. Мне показалось даже, что тут были все пятеро детей, и все смотрели на меня. Я подошел к двери, и горничная изнутри отворила мне и вышла. Первое, что бросилось мне в глаза, было ее светло-серое платье на стуле, всё черное от крови. На нашей двуспальной постели, на моей даже постели — к ней был легче подход — лежала она с поднятыми коленями. Она лежала очень отлого на одних подушках, в расстегнутой кофте. На месте раны было что-то наложено. В комнате был тяжелый запах иодоформа. Прежде и больше всего поразило меня ее распухшее и синеющее по отекам лицо, часть носа и под глазом. Это было последствие удара моего локтем, когда она хотела удерживать меня. Красоты не было никакой, а что-то гадкое показалось мне в ней. Я остановился у порога.
— Подойди, подойди к ней, — говорила мне сестра.
«Да, верно, она хочет покаяться», подумал я. «Простить? Да, она умирает и можно простить ее», думал я, стараясь быть великодушным. Я подошел вплоть. Она с трудом подняла на меня глаза, из которых один был подбитый, и с трудом, с запинками проговорила:
— Добился своего, убил… — И в лице ее, сквозь физические страдания и даже близость смерти, выразилась та же старая, знакомая мне холодная животная ненависть. Детей… я всё-таки тебе… не отдам… Она (ее сестра) возьмет…
О том же, что было главным для меня, о своей вине, измене, она как бы считала нестоющим упоминать.
— Да, полюбуйся на то, что ты сделал, — сказала она, глядя в дверь, и всхлипнула. В двери стояла сестра с детьми. — Да, вот что ты сделал.
Я взглянул на детей, на ее с подтеками разбитое лицо и в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожно мне показалось всё то, что оскорбляло меня, — вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал, что я хотел припасть лицом к ее руке и сказать: «прости!» но но смел.
Она молчала, закрыв глаза, очевидно не в силах говорить дальше. Потом изуродованное лицо ее задрожало и сморщилось. Она слабо оттолкнула меня.
— Зачем всё это было? Зачем?
— Прости меня, — сказал я.
— Прости? Всё это вздор!.. Только бы не умереть!.. — вскрикнула она, приподнялась, и лихорадочно блестящие глаза ее устремились на меня. — Да, ты добился своего!.. Ненавижу! Ай! Ах! — очевидно в бреду, пугаясь чего-то, закричала она. — Ну, убивай, убивай, я не боюсь… Только всех, всех, и его. Ушел, ушел!
Бред продолжался всё время. Она не узнавала никого. В тот же день, к полдню, она померла. Меня прежде этого, в 8 часов, отвели в часть и оттуда в тюрьму. И там, просидев 11 месяцев, дожидаясь суда, я обдумал себя и свое прошедшее и понял его. Начал понимать я на третий день. На третий день меня водили туда…
Он что-то хотел сказать и, не в силах будучи удержать рыдания, остановился. Собравшись с силами, он продолжал:
— Я начал понимать только тогда, когда увидал ее в гробу… — Он всхлипнул, но тотчас же торопливо продолжал: — только тогда, когда я увидал ее мертвое лицо, я понял всё, что я сделал. Я понял, что я, я убил ее, что от меня сделалось то, что она была живая, движущаяся, теплая, а теперь стала неподвижная, восковая, холодная, и что поправить этого никогда, нигде, ничем нельзя. Тот, кто не пережил этого, тот не может понять… У! у! у!.. — вскрикнул он несколько раз и затих.
Мы долго сидели молча. Он всхлипывал и трясся молча передо мной.
— Ну, простите…
Он отвернулся от меня и прилег на лавке, закрывшись пледом. На той станции, где мне надо было выходить, — это было в 8 часов утра — я подошел к нему, чтобы проститься. Спал ли он или притворялся, но он не шевелился. Я тронул его рукой. Он открылся, и видно было, что он не спал.
— Прощайте, — сказал я, подавая ему руку.
Он подал мне руку и чуть улыбнулся, но так жалобно, что мне захотелось плакать.
— Да, простите, — повторил он то же слово, которым заключил и весь рассказ.
—ПОСЛЕСЛОВИЕ К «КРЕЙЦЕРОВОЙ СОНАТЕ»
Я получил и получаю много писем от незнакомых мне лиц, просящих меня объяснить в простых и ясных словах то, что я думаю о предмете написанного мною рассказа под заглавием «Крейцерова соната». Попытаюсь это сделать, т. е. в коротких словах выразить, насколько это возможно, сущность того, что я хотел сказать в этом рассказе, и тех выводов, которые, по моему мнению, можно сделать из него.
—Хотел я сказать, во-первых, то, что в нашем обществе сложилось твердое, общее всем сословиям и поддерживаемое ложной наукой убеждение в том, что половое общение есть дело необходимое для здоровья, и что так как женитьба есть дело не всегда возможное, то и половое общение вне брака, не обязывающее мужчину ни к чему, кроме денежной платы, есть дело совершенно естественное и потому долженствующее быть поощряемым. Убеждение это до такой степени стало общим и твердым, что родители, по совету врачей, устраивают разврат для своих детей; правительства, единственный смысл которых состоит в заботе о нравственном благосостоянии своих граждан, учреждают разврат, т. е. регулируют целое сословие женщин, долженствующих погибать телесно и душевно для удовлетворения мнимых потребностей мужчин, а холостые люди с совершенно спокойной совестью предаются разврату.