Гефсиманское время (сборник) - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но подмена, конечно, глубже. Теоретики народности слепо не понимали того, что и делало русских людей народом, соединяя в духовное целое: даже не «зародыш» хорошего и прекрасного – а веру, насыщенную тысячелетней историей. Они обращаются к душе народной, отрицая все это бытие, понимая самого человека, по выражению Белинского, как «высшее существо животного царства». И если обоснованием революции становилась несправедливость мира Божьего, то обоснованием «художественной справедливости» в искусстве виделась высшая эстетическая идея, провозглашающая, что мир прекрасен без Бога, что обожествленный мир – это ложь, а потому и цель «художественной правды» заключается в том, чтобы открыть прекрасное в народе. При этом народное, то есть истинное, понималось как созданное физической природой, то есть «животным царством».
Идея народности – это революционное задание. С нее, с этой идеи, начинается эстетизация безбожия. Такая эстетическая критика внушает искусству революционный дух… Начинается разрушение традиций, то есть исторической и духовной связи в явлениях культуры, авторитет и тайну которых можно не признавать. Дается моральное разрешение к новой свободе в поступках, так что прежде постыдное становится публичным. От искусства требуют быть современным, но не иначе, как «разрушая старые художественные формы», рационально освобождая русское в искусстве от чувства любви и родства с русским же по духу.
Новая крестьянская поэзия приходит в русскую литературу на сломе веков. Это время предчувствия социального распада и полной анархии смыслов в искусстве. В это время «русский селянин» – разве что ресторанная экзотика или артистическая поза. Ее-то с раскольничьей гордостью принимает Клюев, проклиная «дворянское вездесущее» в своих письмах к Блоку – и примеряет щеголем молодой Есенин, ряженый под пастушка. Потом уж он надел цилиндр и лайковые перчатки. Да и Клюева, когда он восклицал, призывая в свидетели, конечно же, Кольцова – «О, как неистово страдание от “вашего” присутствия, какое бесконечно-окаянное горе осознавать, что без “вас” пока не обойдешься!» – мучило свое, а не чужое «присутствие». Это мучительное желание перейти в другую жизнь, стать тем, кем не был рожден, вечно чувствуя себя поэтому уязвленным. Так страдали они все, поэтому бежали из любимых деревень в города, которые проклинали. И об одном в позе страдальца восклицает Клюев – а в другом, страдая, исповедуется Кольцов: «Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне в нем».
Новокрестьянских поэтов – Есенина, Клычкова, Орешина, Клюева, Ширяевца – открыли и собрали символисты. Время гримасничало – и они строили те же гримаски, только вносили в русскую поэзию торжественно и чинно своих святых да святыни, идти с которыми было давно уж некуда, но их позвали… Как простенько вспоминал Городецкий: «И я и Блок увлекались тогда деревней». Своих двойников в крестьянской среде находили народники – нашли и декаденты. Это другая литературная задача. Найти основу. Камень – Бог. Стихи – молитва. Только искали-то как будто поводырей. Это Клюев наставляет Блока, срываясь в своих письмах почти на окрик, а Есенин заявляется для знакомства, не ожидая приглашения. Они – русские, но не одно и не целое, каждый мучительно порывает со своим миром. И, каждый по-своему, прошли все круги перерождения , что окончилось уже одинаково созданием демонических поэм. Есенин вырос из всей русской поэзии, в ней воплотился, ее, как и Блок, продолжил; но есенинское лирическое «Я» и блоковское эпическое «МЫ» – это плод какого-то неравенства, отрицания. А скоро уже сама Россия перестала быть реальностью и отбросила демоническую тень.
Накануне революции вдруг появляется великое множество энергичных людей, но это энергия распада. Все готовы отречься от самих себя, воплотиться в чужое и ненавистное, но однако и самое выстраданное. Это не зависть, а другое… Здесь главное не «иметь», а «быть». Это открыл Пушкин: он первым создал то, что называется «народным образом». Его мужик, Емелька Пугачев, действительно был воплощением народа, только не в том дело, что мужик вдруг литературным героем становится, и не для этого является такой герой в «Капитанской дочке». Это роман о революции. О том, как мужик превратился в Царя. Суть всего – подмена, совершаемая ненавистнической любовью, а любовь такая и сама подмена невозможны без двойничества, раскола. Только проходит он глубже. Подлинный двойник Пугачева – это Дубровский, то есть униженный в своей любви дворянин, который принимает на себя пугачевскую участь и превращается не иначе как в мужицкого царька со своей армией и даже пушечкой. И вот народ отрекается от помазанника Божьего – а царь от своего народа. Поразительно, как быстрехонько хоронят Россию, будто бесхозный труп, а рождением и жизнью, всем своим существом обращаются в граждан никому не ведомой, выдуманной страны… У Клюева: «нищий колодовый гроб с останками Руси великой». Уже-то «с останками»! «Русь слиняла в два дня; самое большее в три», – писал Василий Розанов. Русская революция похожа на всеобщее бегство, только без паники и ужаса, а радостное и даже праздничное – в мечту о свободе. Даже когда мечта обагряется кровью – это не устрашает. Революция – кровавое причастие, и все его принимают.
Блок пишет в 1918 году: «Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества». Мир обожествленный или освобожденный? Этот роковой вопрос как замкнувшийся круг. Замкнувшийся не отрицанием Бога – а отречением от Христа, подменой Его образа. ЭТО ВОПРОС ВЕРЫ, ТРЕБУЮЩЕЙ ОТРЕЧЕНИЯ ОТ ХРИСТА. У Клюева: «Ставьте ж свечу Мужицкому Спасу!» У одних вместо Креста – Роза. У других вместо Храма – Изба. Запись из дневника Блока: «О чем вчера говорил Есенин (у меня). <…> Я выплевываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия)». И через месяц там же, в дневнике, запись уже к своей поэме: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что “красногвардейцы” не достойны Иисуса, который идет с ними сейчас; а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». Они не революционеры и даже в искусстве не бунтари. Мифотворцы, для которых все вершится не на земле… Каждый замыкает круг священный. И все они священнодействуют. Революция как Литургия. Христос – спаситель для гибнущих, посланный для страдания. Освобождает от страданий Антихрист – это его время, его пришествие! Но в конце у Блока и Есенина – ужас безумия, у Клюева – та же смертельная боль. Они страдают, гибнут. Русская история как исполненное пророчество: тайная судьба, запрятанная – она же неотвратимая, самая подлинная. И одно пророчествовал святой старец. Другое – гений или даже пошлый газетчик. Но каждое пророчество сбывалось. В феврале 1918 года Бунин записывает в своем дневнике: «Это из Иеремии, – все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: “…Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их” ».
Освобождение земли
Для людей земли революция – это торжество тайной веры. Чудо, когда мужик терпит не один век то, что землица, которой он молится, принадлежит барину, и, вдруг, заполучает ее всю, превращается сам в хозяина! Но не трудом своим, а потому что страдал на земле, которой владел и распоряжался, вместе с жизнью самого мужика, другой. Распоряжался несправедливо, жестоко. Только ненависть мужика как будто и не питалась этим чувством, местью. Тут не око за око и кровь за кровь. Если уж хватались за ножи, так вырезали под корень весь барский род. Понято, за что пугачевцы в «Капитанской дочке» Миронова вешают – отказался самозванцу присягать, а вот жену его, старуху-капитаншу, за что же «саблей по голове»? Если читать ведомости, которые составлялись после пугачевских погромов, понимаешь, как это было: дворян уничтожали семьями. Братьев, отцов, жен, сестер, матерей, детей… Взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Казнили всех, одним судом. Взрослых умерщвляли через повешенье, а младенцев, которых не щадили даже если и от роду несколько месяцев, обыкновенным было закалывать. Младенцев! Такой казни никогда не было на Руси для самих-то «воров».
Когда Пушкин расследовал историю пугачевского бунта, то читал эти ведомости. Он и показал силу темную, страшную. Страшную не способностью, а возможностью казнить. Не зверством, мощью – а правотой и, главное, свободой, с которой может она привести в исполнение такой приговор. А запороли бы разом всех мужиков до смерти – остались бы, господа, без хлебушка! Вот она, эта сила, ничто ее не остановит и никакая месть не утолит. Казнь младенцев – это не символ какой-то жуткий, а достижение высшей цели. Освобождали землю. Только если всех уничтожишь, когда даже младенчика не останется на земле – тогда не имущество барское какое-то к тебе перейдет и права его, а само бытие, которое все для мужика в одном слове заключается: земля. А в бытии барском нет никакого смысла для мужика. Баре этой жизни, где есть мужик и его труд, нисколько не нужны, потому что только присваивают себе плоды его труда. Поэтому казнь, то есть лишение самого бытия бар вплоть до младенцев – это исполнение более справедливого закона. «Земля крестьянам!» – вон она, воля Божья. Но это лозунг крестьянской войны, а не революции…Только крестьянская Россия могла истребить русское дворянство – и свой же приговор привела в исполнение. Это потом уж отняли все у крестьян, погнали в колхозный рай… Но до этого у тысячи родов дворянских отнято было точно так же все их состояние и сама возможность жить на родной земле. Истребление это, однако, нельзя назвать народной трагедией , потому что и не было для народа в исчезновении этих тысяч и тысяч ничего трагического.