Записки кинооператора Серафино Губбьо - Луиджи Пиранделло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну так вот, среди вас четверых я — две ноги, туловище и поверх него машинка — сегодня вдруг почувствовал, и это было невообразимо.
Вы, синьорина Луизетта, вместе со всеми окружающими вас вещами были в моей душе; я наслаждался вашей наивностью, вашей радостью от быстрой езды, деревенских просторов, сельских пейзажей и соседства прекрасной женщины. Вам это кажется странным? Вы удивляетесь, что попали ко мне в душу? Но взять хоть нищего попрошайку, который стоит с протянутой рукой на углу улицы, — разве он не видит всю улицу со всеми идущими по ней прохожими, пусть даже он сосредоточен на том чувстве жалости, которое ему хотелось бы внушить? Вы, натура тонкая, проходя мимо, чувствуете, что являетесь частью его души, останавливаетесь и подаете медяк. Некоторые не вписываются в его душу, но нищий попрошайка думает, что они существуют исключительно в границах собственной души, в которую он включен лишь как назойливая тень; нищий думает, что они просто безжалостные. Чем я был в ваших чувствах, синьорина Луизетта? Таинственным мужчиной? Вы правы, таинственным. Если б вы знали, как в иные минуты я проживаю свое молчание вещи! И самодовольно радуюсь, что произвожу таинственное впечатление на человека, способного это ощутить.
Мне бы хотелось молчать постоянно, вбирать все и всех в свое молчание, каждую слезинку, каждую улыбку, — не для того, чтобы быть эхом улыбки, я бы не смог; и не для того, чтобы утешить плачущего — я не сумел бы; но чтобы во мне все обрели не только свою боль и печаль, а как можно больше радости, трогательной жалости, в которой бы они хоть на мгновение все сроднились.
Я упивался той благодатью, какой вы одарили сидевшую рядом с вами даму благодаря своей улыбчивой, застенчивой свежести!
Случается, в засуху истощенные растения получают отраду от одного легкого дуновенья ветерка. Вы на миг стали таким ветерком для женщины, которая сидела рядом с вами и чью засуху чувств не утешат и не омоют слезы.
В какое-то мгновенье, глядя на вас почти с трепетным восхищением, она взяла вашу руку и погладила. Кто знает, как в тот миг она завидовала вам!
Заметили, как после этого помрачнело ее лицо?
Тучка пролетела… Какая тучка?
III
Откроем здесь скобки. Еще раз. Что мне приходится выполнять за день, я не говорю; обо всем том безобразии, что я проделываю за день, задавая корм ненасытному черному пауку на трех ногах, я не говорю; о безобразии, которое творят эти актеры, актрисы, куча другого народа, который из нужды готов отдать на пропитание машинке весь свой стыд, совесть, достоинство, — об этом я не говорю. Просто время от времени мне совершенно необходима передышка, глоток воздуха, момент, когда я могу предаться своим излишествам. В противном случае я скончаюсь. Мне интересна история этой женщины — я имею в виду Несторофф, и я отвожу ей много места в своих заметках. Но в конечном счете я бы не хотел слишком увлечься этой историей. Пусть эта женщина стоит перед съемочным аппаратом, точнее, пусть я останусь тем, кто я есть для нее, — кинооператором, и точка.
Когда мой друг Симон Пау подолгу не заходит ко мне на «Космограф», я сам по вечерам иду к нему в Борго Пио, в приют «Ястреб».
Причина, по которой его не было все последние дни, весьма печальна: умирает человек со скрипкой.
В комнатушке, отведенной в ночлежке Симону Пау, я увидел у постели умирающего музыканта самого Пау, старичка — пенсионера ватиканского правительства и трех учительниц, старых дев, подружек сестер милосердия. На кровати Симона Пау лежал скрипач: три дня назад с ним случился апоплексический удар. На лоб ему положили пузырь со льдом.
— Скоро он будет свободен, — сказал мне Симон Пау, сделав рукой утешительный жест. — Садись сюда, Серафино. Наука водрузила ему на голову эту ледовую шляпу, от которой нет никакого прока. Мы помогаем ему отойти в мир иной в атмосфере мирных философских бесед, а он взамен оставляет нам в наследство бесценный дар — свою скрипку. Его обмыли хорошенько с ног до головы; причастили по всем правилам и соборовали. Сейчас ожидаем его кончины, которая уже не за горами. Помнишь, он играл перед тигрицей? Это вышло ему боком. Но так оно, возможно, и к лучшему: хоть отмучится человек.
Как мило улыбался при этих словах старичок пенсионер, весь выбритый, гладенький, ладненький, чистенький-чистенький, с ермолкой на макушке и костяной табакеркой с портретом Святого Отца на крышечке!
— Продолжайте, — сказал, обращаясь к старичку, Симон Пау, — свое похвальное слово масляным светильникам о трех рожках, прошу вас.
— Да какое там похвальное слово! — воскликнул господин Чезарино. — Вы упорствуете, настаиваете на том, что это похвальное слово, а я вам говорю, что всего лишь принадлежу к тому поколению, и всё тут.
— Разве это не похвальное слово?
— Да нет же, я просто говорю, что за все в конце концов воздается по заслугам, в этом заключена моя мысль. Сколько всего я видел при свете этих светильников! Нынче, наверное, столько не видят даже с электрической лампочкой. Правда, лампочка освещает то, что мне вовек не увидеть. Четыре поколения светильников — четыре, уважаемый профессор! — масляные, керосиновые, газовые и электрические, за шестьдесят лет… это, знаете ли, многовато. Портится зрение, да и голова хуже работает… Да, голова тоже.
Три старые девы, сидевшие молча, сложив на коленях руки в нитяных перчатках, одобрительно закивали: да, да, да.
— Свет! Свет — это прекрасно. Я-то знаю, — вздохнул старичок, — я-то помню, как впотьмах ходили со светильником в руке, чтобы не сломать шею! Освещали себе дорогу. Но чтобы свет помогал видеть, что происходит у нас внутри, такого не бывает.
Три невозмутимые старые девы со сложенными на коленях руками в нитяных перчатках молча покачали головой: нет, нет, нет.
Старичок поднялся и отсыпал в эти чистые, спокойные ладони награду: щепотку табаку.
Симон Пау протянул руку.
— Тоже желаете?
— Желаю, желаю, — раздраженно ответил Симон Пау. — И он желает! Бери, Серафино, бери, я тебе говорю! Разве не видишь, это вроде как ритуал.
Старичок взял понюшку табака и хитро подмигнул.
— Запретный табак! — сказал он тихонько. — Поставляется оттуда… — И указал пальцем на потолок: мол, от святого Петра, из Ватикана.
Понятно тебе? — сказал тогда Симон Пау, тыча мне в лицо понюшкой табака. — Он избавит тебя от Италии! По-твоему, это пустяк? Понюхал — и не чувствуешь больше королевской вони!
— Ну не надо так, — опечалился старичок, которому хотелось в спокойствии вкушать блага терпимости.
— Это же я говорю, а не вы, — возразил Симон Пау. — Я говорю и имею право говорить. Если бы это сказали вы, я бы попросил вас не выражаться подобным образом в моем присутствии. Но вы, господин Чезарино, умнейший человек! Продолжайте, умоляю вас, с присущей одному вам деликатностью прошлого века памятное слово о добрых масляных светильниках с тремя рожками, бывших в ходу много лет тому назад… Я видел один такой, знаете ли, в доме Бетховена в Боннена-Рейне, когда путешествовал по Германии. Сегодня вечером, в присутствии этой скрипки, которая надломилась при виде механического пианино, уместно вспомнить обо всех прекрасных старинных вещах. Признаюсь, сейчас, находясь вот здесь, в этой комнате, я вижу своего друга в дурном свете. Да-да, тебя, Серафино. Мой друг, господа: позвольте представить его. Серафино Губбьо, кинооператор. Злосчастный вертит ручку съемочного аппарата.
— Ага, — любезно протянул старичок.
Три старые девы посмотрели на меня с откровенным восхищением.
— Видишь, — заметил Симон Пау, — ты тут все портишь. Бьюсь об заклад, что вам, господин Чезарино, и вам, барышни, не терпится услышать от моего друга рассказ о том, как он крутит ручку машинки и как получается кино. Да ради Бога!
И махнул рукой в сторону умирающего, который хрипел в глубокой коме под пузырем со льдом.
— Ты же знаешь, что я… — попробовал я было отговориться.
— Знаю! — перебил он. — Ты не отождествляешь себя со своей профессией, но это еще не означает, любезный, что она не пустила в тебе корни! Попробуй убедить этих господ, моих коллег, в том, что я не профессор. Для них я — профессор. Немного вздорный, но профессор! Мы преспокойно можем не разбираться в том, что делаем; но наше дело, любезный, существует в виде готового продукта. Это обстоятельство определяет твою суть, заключает тебя, так сказать, в пределы твоего занятия, и ты становишься его пленником. Хочешь увильнуть от него? Не получится. Прежде всего, мы не вольны делать то, что хочется: время, нравы других людей, удача, бытовые условия, масса других внутренних и внешних причин вынуждают нас делать то, что нам не по душе. Вдобавок дух не без плоти; а плоть — в этом ты убеждаешься на каждом шагу — требует свою долю. На что годится ум, если он не потакает животному, которое в нас живет? Я не требую снисхождения к этому животному: ум, потакающий ему, сам дичает. Но проявить жалость — другое дело! Это еще Христос проповедовал. Правильно я говорю, господин Чезарино? Итак, ты пленник того, что произвел, и той формы, которой тебя наделило произведенное тобой самим. Обязанности, ответственность, целый ряд последствий, витки событий, щупальца, которые обволакивают тебя и не дают дышать. Ничего не делать или отлынивать от дела, подобно мне, чтобы чувствовать себя свободным? Как бы не так! Сама жизнь есть продукт. Твой отец сделал тебя, любезный, и точка. Ты не станешь свободным, пока не закончишь умирать. Даже после смерти не придет избавление. Присутствующий здесь господин Чезарино не даст соврать, верно? Даже на том свете, верно я говорю? Не сомневайся, любезный, ты влип! Будешь вертеть свою ручку и там! Да, да! Законы бытия выдумал не ты, к этому ты не причастен, но ты в ответе за то, что сделал, и за последствия сделанного. Верно я говорю, да или нет, господин Чезарино?