Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы, приятель, извините, здешний? — спросил он.
— Нет, — весело ответил я. — Но позабавиться все равно можно.
Итальянец уже пришел в себя. Зато поляк вдруг побелел, окинул взглядом тесное помещение, будто потерял что-то очень нужное, а затем приблизил свое лицо к моему, и я заметил капельки пота на его тонком носу.
— А в морду хочешь? — спросил он.
— Приятель! — проговорил я. — Mensch! — произнес я.
Я почувствовал горечь поражения, которое все мы понесли в этом самом месте. Я был стар, ничего не понимал, страдал глубоко, бесцельно, бесполезно. Моя дочь Янина погибла — со всех стен сыпались на меня цифры и статистические данные.
— Послушайте, — прошептал я. — Моя дочь…
Итальянец сочувственно поддержал меня, ибо мне пришлось прислониться к стене.
— Meine Herren, — бормотал я. — Meine Tochter… Hier… im Krematorium…[20] Уфф!
Провожатому было стыдно за меня и за себя. Он оттащил итальянца к соседней камере, что-то втолковывал ему, дескать, старик болен или пьян. А я вышел прямо на дождь, который, однако, уже кончался и кончился, прежде чем я достиг ворот. Дождь был коротким, но обильным, при проглянувшем солнце все сверкало и блестело, как новое. Я отправил в Краков нежную прощальную открытку Марианне. Быть может, стоило бы вернуться к ней самому — не прощаться, а сказать «здравствуй». Вполне вероятно, что, свяжи я с ней судьбу на склоне лет, это были бы лучшие годы моей жизни. Но мне не хотелось обрекать себя на риск семейного счастья или несчастья. А по правде говоря, я тогда не только оберегал вольготное свое одиночество. Я был убежден, что мало хорошего смогу предложить ей. Все-таки разница в жизненном опыте слишком разделяла нас, я был старше ее на двадцать пять лет, и вряд ли наше счастье оказалось бы долговечным.
В ответ на открытку я получил короткое и горькое письмо. Когда же через несколько месяцев я послал ей письмо, написанное с трудом, но искреннее, оно возвратилось с пометкой «адресат выбыл за границу, адрес неизвестен».
Что же касается той — первой и настоящей — Марианны, то я в конце концов разыскал ее, но под другой фамилией, в небольшом городке центральной Польши и немного поздно.
Похороны были многолюдными и даже торжественными. За гробом шел по-бабьи зареванный железнодорожник — лысый и толстый муж покойницы — в окружении взрослых детей и оравы внуков. Из речи над могилой я узнал, что нас покинул энергичный и неутомимый товарищ, образец гражданина и патриота, память о котором будет жить в наших сердцах.
На небольшом кладбище было людно и тесно. Меня в конце концов прибило поближе к вдовцу, я пробрался прямо к нему. Он протянул руку, я от всего сердца выразил ему свое соболезнование, и тогда он принял меня за кого-то другого.
— Пан Малиняк! — вздохнул он. — Какая это была баба, пан Малиняк!
Я печально поддакнул, и мы мирно разошлись, хотя с огромным удовольствием треснул бы пару раз по плешивой башке этого плаксу, да так, чтобы эхо прокатилось по всей округе, — за Малиняка, за бабу, за трех сыновей, двух дочерей и внуков, за все то, что добрая и разумная женщина могла бы дать мне и что дала ему, этой благопристойной тупой роже, на которой вся их долгая совместная жизнь не оставила никакого следа, кроме идиотски скорбного остолбенения.
Вскоре крохотное кладбище опустело. Родственники умершей быстро и ловко умыкали наиболее близких участников похорон на торжественные поминки. Я даже заметил, что вдовец с некоторым сомнением указал на меня одному из сыновей. Но тот, довольно рослый летчик, капитан, твердо заявил, что я не Малиняк. Так меня миновало приглашение к поминальному столу. Я остался подле усыпанного искусственными цветами холмика глины и, сидя на скамеечке под худосочной березкой, дождался сумерек, а с ними и часа отъезда. Вечер был тихий и ясный. И я возвращался домой таким же безмятежным и умиротворенным, успокоенным мыслью, что встреча наша протекла так естественно и безоблачно. Марианна всегда умела поступать умнее и осмотрительнее меня. Ибо только теперь, здесь и задним числом я понял, что мне не следовало ее разыскивать. Что бы мы сказали друг другу, будь она жива? О чем говорили бы? О горькой судьбе Янины, о глупой роже железнодорожника, об откормленных детях и упитанных внуках? Не обошлось бы без боли, злобы и сожалений. А стершийся, но милый образ двадцатилетней Марианны навсегда бы заслонила постаревшая и совсем чужая женщина.
Сколько же близких я уже похоронил, сколько из них уже ушло навсегда?
Пучеглазый, заплывший жиром балбес, вколоченный в черный костюм, торжественно произнося речь над гробом Марианны, упомянул, между прочим, и о ее супружеской жизни. Она была хорошей женой и матерью, выкрикивал он беспредельно растроганным тенорком, и она жила долго и счастливо. Я поверил ему сразу и безоговорочно и несколько мгновений ненавидел стоявших поближе к гробу людей, для которых Марианна была хорошей женой и матерью. Ничто не доставило бы тогда мне большего облегчения, чем возможность несколько раз треснуть зареванного вдовца по мастито плешивой башке. И если я не сделал этого, то главным образом из убеждения, что и я в конце концов удостоюсь таких слов и такой похвалы: жил долго и счастливо. И не будет тут никакой натяжки, ошибки или обмана.
Признаюсь, только в последние годы довелось мне немного отведать тихих радостей оседлой жизни. Я не сумел ни из одной из своих женщин воспитать себе жены. Была у меня одна дочь, но о горькой судьбе ее я узнал слишком поздно. Только между пятьдесят пятым и шестьдесят пятым годами жизни мне представилась возможность познать радость отцовства: я взял на воспитание прямо из зала суда маленького воришку, сироту, и мне удалось сделать из него человека. Зато между пятнадцатым и пятьдесят пятым годами долгого живота своего я сполна вкусил от голода, страха и несчастья. Но хоть четыре войны снимали с меня стружку, хоть чаще я голодал, чем ел досыта, страдал от жажды, чем пил вдоволь, больше заботился о том, чтобы сохранить верность, чем собственную шкуру, несмотря на это и вопреки этому, я считаю, что имею достаточно прав на такую похвалу, надгробие и некролог: жил долго и счастливо. Я не умру с горя, если не поверят мне люди равнодушные и посторонние.