Стать огнем - Наталья Нестерова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чего-то случилось?
— Не ведаю пока.
— Иди к нему, я доубираю и деток покормлю. Анфиса не заметит, она уже почивать отправилась.
Прасковья вошла в свою горенку и присела на кровать, на которой Степан лежал не раздевшись.
— Степушка, чего стряслось?
— Письмо от Вадима Моисеевича получил.
— Дык ведь он… уж тому два с лишним месяца как… — захлопнула рот ладонью Прасковья.
Известие о смерти Вадима Моисеевича пришло еще осенью. Он умер в санатории, встретив своей последний час в кругу чужих людей, вдали от друзей, соратников и учеников. Острой боли утраты Степан не почувствовал: он не видел агонии Учителя, не закрывал ему глаза, не хоронил. Был разгар хлебозаготовок, Степан мотался по району, спал не больше трех часов в сутки, на переживания, кроме тех, что связаны с выполнением планов, у него не оставалось сил. Боль настигла Степана сейчас, зимой, когда он неожиданно получил прощальное письмо Учителя.
— Долго шло. Вот, — протянул сложенный листок Степан, — читай.
— В голос? — взяла бумагу как большую драгоценность Прасковья.
— В голос.
— «Здравствуй, Степан!..»
Буквы были дрожащие, нетвердой рукой выведенные. Прасковья не могла разобрать почерк, не только потому, что он был коряв, ей мешали навернувшиеся слезы.
— «Пишу тебе, стоя на краю могилы», — подсказал Степан.
— «Смотрю я в нее без страха и паники», — продолжила Прасковья. — «Подводя итог жизни, могу честно сказать, что посвятил ее своей главной мечте — счастью человечества. И остаюсь верен убеждению, что все страшные жертвы и даже преступления с точки зрения бытовой морали были ненапрасны и оправданы…» Господи! — всхлипнула Прасковья. — Не покаялся перед смертью. У жидов не принято, что ли?
— У коммунистов. — Степан сел на кровати и забрал у жены письмо. — У настоящих коммунистов должно быть железное сердце.
«Дык ведь заржавеет легко, струхлявится», — подумала Прасковья, но вслух ничего не сказала, положила голову на плечо мужу.
Он читал дальше:
— «Обращаюсь к тебе, Степан, потому что в тебе, любимом моем ученике, теперь уж можно признаться, сосредоточены лучшие черты человека грядущего светлого будущего. Верю в тебя! И ты не теряй веры в наше дело — таково мое завещание…» Парася! — с трудом проглотил ком в горле Степан. — Он ведь для меня… Учитель! Я бы без него… ничто… без горизонтов… Кулаком бы стал, вроде деда или матери… А Учитель… он создал из меня человека!
Парася разрыдалась в голос, упала на грудь мужу, обхватила его руками за шею.
Она плакала, не столько скорбя о смерти Учителя, сколько от жалости к мужу. Она вовсе не считала, что без участия Вадима Моисеевича из Степана не вырос бы могутный человек. Может, еще удачливее получился бы, более погруженным в семейное хозяйство. Но эти рассуждения никогда серьезно не занимали Прасковью. Степан, такой, как есть, был для нее идеалом, божеством, источником дыхания и сердцебиения. И когда ее божество печалилось или горевало, Парася страдала не так же, как он, а втройне.
Степан гладил по спине плачущую жену. От ее слез ему становилось легче. Ничего не поделаешь, не получится отрицать: жена, хрупкий пугливый соболек, у него, здорового крепкого мужика, забирала горечь из души, точно жирную черную сажу смывала. Парася не была его соратницей, и ее по-настоящему не трогало главное дело Степана. Да, нисколечки не трогало, подозревал он. В силу воспитания, образа жизни, бабьей крестьянской науки, которую насаждала свекровь, не знавшая поблажек, Парася не смогла вырваться из привычного круга обязанностей и целеустановок. Правильнее сказать — у Степана не получилось жену вырвать, мать Степана оказалась успешнее. С другой стороны, дюжина соратниц в революционных красных косынках, с энтузиазмом и пролетарским оптимизмом шагавших бы рука об руку с ним к светлому будущему, не смогли бы так облегчать его душу, как это делала дремучая в классовом понимании Парася.
— Будет, будет, — говорил Степан, теперь уже с легкой и благодарной улыбкой, которой Парася не видела, но, услышав изменение в голосе мужа, притихла. — Тут еще про личное. Смотри, читай.
Парася повернула голову, одной рукой вытерла слезы, другой по-прежнему цепко держалась за шею мужа, точно боялась его отпустить. Как ребенка, который поранился и заплакал, а от ласки матери успокоился и теперь раньше времени хочет снова умчаться.
— «И еще, Степан, надеюсь, ты простишь мою слабость, и незнамо…»
— «Мою слабость, и не знаю сам…» — поправил Степан жену. — «Собственно, почему об этом пишу? У меня была любимая сестра Цыля, по мужу ее фамилия Гольдман. Моя семья меня прокляла, даже мама, только Цыля тайком отправляла мне в ссылку деньги и вещи. По слухам, во время петлюровских погромов в Киеве их всех убили — и моих родных, и Гольдманов. Осталась только девочка Ревека, дочь Цыли, приблизительно двадцатого года рождения. Я ее не нашел, хотя в Киев ездил, искал. Просто знай — от Соломона Ригина, партийный псевдоним Учитель, осталась капля крови — младенец Ревека. Прощай, Степан! Живи честно и достойно! Учитель».
Прасковья убрала руку с шеи Степана, обеими руками взяла письмо:
— Двадцатого года рождения, ей уж пять лет. Какой же это младенец? Степушка? — заглянула в глаза мужу с настороженностью, со страхом и пугливой готовностью принять любое его решение.
Степан приблизил свое лицо к встревоженному лицу жены, клюнул раз-второй своим орлиным носом в ее щеки. Он всегда так делал, когда хотел сказать, что суетится она понапрасну.
— Дык где ж ее найдешь? — бормотала Прасковья. — Он же не просит тебя немедля Ребеку…
— Ревеку.
— Детям имена дают, точно внутри Библии живут. Степушка, ты не уедешь? Ты не бросисся?
— Ур-р-р, — рокотал Степан, расстегивая блузку на груди жены.
Она ему помогала, стягивала с себя юбку, пояс его портов расстегивала и все сыпала вопросами, на которые в ответ он только насмешливо-зверино урчал.
Анфису угрозы Данилки Сороки нисколько не испугали, и о нем самом она забыла, едва переступив порог родного дома.
Барышник расплатился сполна, товары отвозились в Омск быстрее, чем она предполагала, потому что зимник установился рано. Полностью утаить от домашних массовое утекание добра было невозможно, да Анфиса и не стремилась. Ей удалось главное — оставить в неведении Степана. Ввиду его частого отсутствия и неучастия в хозяйственных делах это было несложно.
Прасковью она предупредила:
— Не мели языком, не трепись с мужем. Все это за-ради твоих сыновей и других ваших деток, если их Бог пошлет, а также Нюраниному потомству.
— И Марфиному, — подсказала сноха.
Анфиса Ивановна помолчала, как будто Парася глупость сморозила, и продолжила:
— Проболтаешься Степану, он все на революцию и пролетариат с Карлой Марксой спустит, голь перекатная твои дети и внуки будут, что в наследство им по справедливости причитается, не увидят.
— Не проговорюсь, мама, я понимаю.
— До ночи все бабы понятливые, а как муж на постели прижмет, так у них все тайны утекают. Поэтому где клад зарою, допрежь тебе не сообчу.
— И Марфе?
Анфиса Ивановна сделала вид, что не услышала, и велела идти домашними делами заниматься — разговор окончен.
В один из дней Анфиса сняла свой портрет со стены, велела Петру оторвать холст от подрамника, свернула полотно в трубочку и унесла.
Много лет назад этот портрет маслом нарисовал ссыльный художник. Загляделся на Анфису, попросил позировать. Она взяла в руки ухват и пообещала ему самому «напозировать» поперек хребта. Оказалось, он хотел ее нарисовать, запечатлеть. Фотографии уже стали появляться в крестьянских домах, но личного портрета живописного ни у кого не было. Анфиса всегда стремилась, чтоб у нее — как ни у кого. Вырядилась и позировала. Еремей потом к портрету рамку красивую вырезал. С картины Анфиса смотрела боярыней — красивой, гордой, властной. Она и в жизни была такой. Портрет стал главным украшением дома, затмевал даже иконы на божнице.
Яркое желто-золотистое пятно невыцветшей древесины бросалось в глаза, и Анфису спросили, зачем она убрала картину.
— Перед вами отчитываться не обязанная! — ответила.
Хоть ответила, а обычно не снисходила.
Василию Кузьмичу казалось, что он разгадал загадку. Даже решил поделиться в отсутствие хозяйки:.
— В определенном возрасте, когда у женщины наступает… терминов вы не поймете… словом, когда она уже детей рожать не может и стремительно стареет, ее начинает раздражать свой прежний молодой облик. Какая-то наша царица… Екатерина? Елизавета? Или не наша? Королева Англии? Не суть. Велела убрать все свои портреты из молодости, чтобы избежать сравнения.
Доктору не возражали, хотя и согласиться с ним не могли. Анфиса Ивановна была слишком гордой, чтобы бояться любых сравнений, она их просто не допускала. С другой стороны, Анфиса Ивановна очень изменилась после болезни. Без нее хозяйственные дела как-то устроились и семейное общение по-своему наладилось. Все ожидали, что, вернувшись на командный пост, Анфиса Ивановна примется отдавать приказы, придираться к каждой мелочи, включая темы застольных разговоров. Однако она выказывала полное равнодушие ко многому, что раньше строго контролировала. Самое удивительное — перемена в отношении к внукам. И прежде с ними не сюсюкалась, не ласкала, но любой их чих становился поводом отругать матерей, что плохо за мальцами смотрят, или устроить разнос доктору-дармоеду, который чужих нюхлых пользует, когда у ее внуков сопли вожжой. И все его аргументы: «Помилуйте, какие сопли? Где вы их увидели?» — нисколько не снижали ее гнев. Теперь же Анфиса Ивановна смотрела на внуков, точно на маленьких котят, которым позволили в доме бегать. Растут и растут, пусть только не пищат громко и не шалят. Она могла дать Ванятке и Васятке пряник или кусочек сахара, но не Митяю. Когда он однажды вслед за близнецами потянулся к ней за угощением, Анфиса Ивановна отшвырнула его, брыкнув коленом. Ребенок отлетел в сторону, ударился и расплакался. Марфа подхватила сына, почему-то поклонилась свекрови, извинилась. Прасковья и Нюраня переглянулись, осуждая обеих: одна яростится на несмышленыша, а другая прощения просит.