Тайная сила - Луи Куперус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дом, пристроенный к фабрике, во время переработки тростника сотрясающийся от шума механизмов – грохота пароходного винта, – был просторным, обставленным старинной, старомодной мебелью: здесь были низкие деревянные кровати с четырьмя резными стойками для кламбу – сетки от москитов, столы с толстыми ножками, кресла-качалки с особыми закругленными спинками – все такое, чего уже нигде не купишь, без единой современной черточки, но при этом – правда, исключительно в период переработки тростника – электрическое освещение в передней галерее! Здешние обитатели были одеты всегда по-домашнему: мужчины в чисто белом или с синей полоской, дамы в саронге и кабае; дамы играли с обезьянками, попугаем или канчилем, в полной душевной простоте, неизменно милые, неторопливые, плавные в движениях, всегда с одной и той же скромной улыбкой на лице. Этой улыбкой гасились страсти, которых было немало.
Но вот заканчивалась горячая пора, когда вереницы повозок, запряженных волами с лоснящейся коричневой шкурой, все подвозили и подвозили тростник-сырец по дороге, устланной отработанным волокном, с глубоко прокатанными колеями, вот смолкали дробилки, вот закупались семена на следующий год – и тогда наступала передышка после тяжких трудов, долгое-долгое воскресенье, несколько месяцев покоя. Возникала потребность в праздниках и развлечениях: хозяйка дома давала званый обед с балом и tableaux vivants[43], дом наполнялся гостями, которые жили здесь по многу дней, знакомые и незнакомые. Хозяйка, старая морщинистая бабушка, раден-айу, мефрау де Люс, называйте, как хотите, – добродушная, с тусклым взглядом, со ртом, привыкшим жевать бетель, была приветливая со всеми. У нее за спиной неизменно стояла анак-мас, «золотое дитя» – взятая на воспитание бедная маленькая принцесса, носившая за раден-айу, старшей принцессой Соло, золотую шкатулку с бетелем. Это была маленькая стройная женщинка лет восьми, с челкой на лбу, побеленном мокрой рисовой мукой, с уже начавшей округляться грудью под розовым шелковым кабаем, в золотом миниатюрном саронге, облегающем узкие бедра, точно куколка, игрушка для раден-айю, мефрау де Люс, вдовствующей госпожи де Люс. Кроме того, со старинной щедростью устраивались народные праздники для жителей кампонгов[44], в которых участвовал весь Патьярам: традиция со времен миллионных прибылей, которой продолжали неукоснительно следовать, вопреки депрессии и кризису.
Сейчас, когда и время переработки сахарного тростника, и праздники были позади, в доме царил относительный покой, вернулись обычные для этих мест безмятежность и неспешность. Однако мефрау ван Аудейк, Тео и Додди, приехавшие на празднования, остались погостить в Патьяраме еще несколько дней. У большого стола, на котором стояли стаканы с сиропом, лимонадом и виски-содой, широким кругом сидела большая компания: все в основном молчали, покачиваясь в креслах-качалках, и лишь изредка переговаривались. Мефрау де Люс и мефрау ван Аудейк беседовали по-малайски, но совсем чуть-чуть: на всех этих людей в их креслах-качалках снизошла тихая, благодушная скука. Странно было видеть настолько разные лица: молочно-белая красавица Леони рядом с желтой сморщенной раден-айу, Тео, по-голландски белокожий и светловолосый с полными чувственными губами, унаследованными от матери, Додди, как распустившаяся роза со сверкающими искрами в черных зрачках, сын-директор Ахилл де Люс – крупный, сильный, темнолицый, думающий только о механизмах и семенах для посадки на будущий год; второй сын, Роже, небольшого роста, поджарый, темнолицый – бухгалтер, думающий только о прибыли в этот год, с женой-армянкой; их старшая дочь, уже далеко не юная, глупая, некрасивая, темнолицая, со своим стопроцентно голландским мужем, похожим на голландского крестьянина; другие сыновья и дочери, с кожей всех мыслимых оттенков коричневого цвета, все похожие друг на друга, окруженные детьми, внуками, многочисленными бабу, маленькими золотыми приемными детьми, тут же попугаи и канчиль. И все эти люди, дети и животные были овеяны благодушием совместного времяпрепровождения, и еще их объединяла общая гордость основательницей рода – принцессой Соло, благодаря которой их головы окружал бледный ореол яванского аристократизма, причем армянская невестка и круглоголовый голландский зять гордились этим ничуть не меньше других.
Самым живым в этом семействе, тесно спаянном в результате длительного патриархального сосуществования, был младший сын, Адриен де Люс, Адди, в котором кровь принцессы Соло и авантюриста-француза смешались самым гармоничным образом, образовав сочетание, не сделавшее его умным, но одарив его красотой молодого синьо[45], в котором есть даже что-то от мавра, что-то соблазнительно-южное, что-то испанское, как будто в этом последнем ребенке два представителя разных рас впервые сошлись в полном взаимопонимании, как будто в нем, в этом последнем ребенке после стольких старших детей, авантюрист и принцесса впервые сочетались в полной гармонии. Адди не был наделен ни воображением, ни интеллектом и едва ли умел соединить две мысли в одно умозаключение. Его умение чувствовать определялось тем смутным благодушием, которым была одарена вся его семья, но в остальном он был подобен красивому зверю с атрофировавшимися душой и разумом, место которых заняла одна большая пустота. Зато его тело, сильное и красивое, говорило о возрождении расы, зато его кровь, и костный мозг, и плоть, и мускулы соединились в гармонию чувственности, настолько непреложно соблазнительной, что женщины тотчас откликались на нее. Стоило этому юноше появиться в любом обществе, подобно красивому южному богу, как все женщины оборачивались на него и вбирали его облик в глубины своего воображения, чтобы потом не раз вспомнить его; стоило этому юноше появиться на балу после скачек в Нгадживе, как все девушки влюблялись в него. Он срывал цветы любви повсюду, где их находил, нередко в кампонгах Патьярама. И все-все женщины были в него влюблены, от его собственной матери до маленьких племянниц. Додди ван Аудейк была от него без ума. Она начала влюбляться с семи лет и влюблялась уже раз сто, в любого, на кого падал взгляд ее искристых зрачков, но так, как в Адди, – впервые. Этой влюбленностью светилось все ее существо, ее чувство было как пламя, и окружающие видели его и улыбались. Праздник окончания работ был для нее сплошным восторгом – когда она танцевала с Адди, и мученьем – когда он танцевал с другой. Он не делал ей предложения, но она собиралась сама предложить ему жениться на ней и умереть, если он не захочет. Она знала, что резидент, ее отец, будет против, он не любил семейство де Люсов, эту «франко-яванскую лавочку», как он говорил, но если Адди захочет, она уговорит отца, так как иначе она, Додди, умрет. Для этого дитяти, созданного для любви, этот юноша, созданный для любви, был миром, вселенной, жизнью. Он ухаживал за ней, он целовал ее потихоньку в губы, но не более пылко, чем, не задумываясь, целовал многих других девушек. А если подворачивался случай, то с другими женщинами шел и дальше, следуя природе, словно обжигающий юный бог, бог без мыслей и раздумий. Но к дочери резидента он относился почтительно. Он не отличался ни мужеством, ни нахальством, к женщинам никогда не испытывал страсти, считая, что женщина – это женщина и не более; он был так пресыщен своими победами, что препятствия не раззадоривали его. Его сад был полон цветов, и все они наклонялись к нему; он лишь протягивал руку, не глядя, и срывал один из них.
Качаясь в креслах, стоящих вокруг стола, они видели, как Адди идет через сад к дому, и глаза всех женщин немедленно обратились к нему, как к юному соблазнителю, освещенному солнцем, в ореоле света. Вдовствующая раден-айю смотрела на младшего сына, своего любимца, с влюбленной улыбкой, у нее за спиной горели глаза сидящей на пятках приемной дочки, и сестры смотрели на него, и племянницы смотрели на него. Додди побледнела, а на молочно-белых щеках Леони ван Аудейк появился розовый отсвет, тотчас скрывшийся в сиянии ее улыбки. Она невольно посмотрела на Тео; их глаза встретились. И эти души, созданные для одной лишь любви, любви глаз, любви губ, любви обжигающей плоти, поняли друг друга, и ревность Тео так опалила Леони, что розовый отсвет сбежал с ее щек, она побледнела и испугалась: внезапный безотчетный страх пронзил ее безразличие, пока соблазнитель, окруженный ореолом солнечного света, подходил все ближе и ближе…
II
Мефрау ван Аудейк пообещала погостить в Патьяраме еще несколько дней, хотя ей этого не хотелось, она чувствовала себя скованно в этой старомодной яванской среде. Но с появлением Адди ее настроение изменилось. В тайной глубине существа эта женщина боготворила свою чувственность, поклоняясь ей, точно в языческом храме своего эгоизма, на этом алтаре она приносила в жертву самое сокровенное, что было в ее розовом воображении, в ее неутолимом сладострастии, и в этом служении становилась художником, достигшим совершенства: она владела искусством с первого взгляда определить для себя, что именно привлекает ее в мужчине, приближающемся к ней, в мужчине, проходящем мимо нее. В одном это была осанка, это был голос, в другом это была посадка головы, в третьем – положение руки на колене; но в чем бы ни состоял секрет, она видела это мгновенно, с первого взгляда, она понимала это за долю секунды и успевала оценить проходящего мужчину в неделимый миг, и тотчас решала, кого она отвергнет – и таковых было большинство, а кого сочтет достойным себя – и таковых было множество. И тому, кого она отвергала в этот неделимый миг своего высшего суда, после одного лишь взгляда, за долю секунды, надеяться было уже не на что: она, жрица, никогда не впустит его в свой храм. Для других храм был открыт, но только под покровом благопристойности. При всей дерзости своих поступков она соблюдала приличия, любовь всегда была тайной, в светском обществе Леони неизменно оставалась обаятельно улыбающейся женой резидента, может быть, слегка апатичной, но своей улыбкой способной победить кого угодно. Пока ее не видели, о ней злословили, но едва она показывалась, как тотчас одерживала победу. Между теми, кто знал о ее любви, существовал уговор молчания, как у масонов, объединенных тайной совместного ритуала: оказавшись на миг наедине, они шептали друг другу несколько слов при общем воспоминании. С улыбкой на губах, светясь молочной белизной, спокойная, она могла сидеть за одним мраморным столом с двумя, тремя мужчинами, знавшими тайну. Это не нарушало ее покоя и не омрачало улыбки. Она улыбалась и улыбалась. Самое большее – ее взгляд скользил с одного на другого и она мысленно опять выносила то же суждение, убеждаясь в безукоризненности своей первой оценки. Самое большее – в ней поднимались воспоминания о минувших часах, самое большее – она думала о свидании, назначенном на следующий день. Это была тайна, заключавшаяся в совместном ритуале, о которой никогда не говорилось вслух при мирянах. Если чья-то нога искала под столом ее ногу, она ее отодвигала. Она никогда не кокетничала, она была, наоборот, даже слишком строга, скованна, думая о приличиях, улыбаясь. В масонском кругу, с посвященными, она раскрывала свою тайну, но на людях, сидя за мраморным столом, она не позволяла себе ни взгляда, ни рукопожатия, подол ее платья ни на миг не прижимался к мужскому колену.