Достоевский и предшественники. Подлинное и мнимое в пространстве культуры - Людмила Ивановна Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Литературное занятие было спасением, превращавшим каторгу и острог в объект пристального художественного наблюдения; запоминание и записывание – в «полевое» приключение этнографа-фольклориста.
Сибирская тетрадь стала местом, куда можно было хотя бы иногда и хотя бы ненадолго сбегать от каторжной реальности, щитом, которым можно было заслониться от острога. Зоркие глаза, глубокое сердце, острый ум нужны были позарез, чтобы всё заметить и разглядеть, все сердечно пережитое сохранить в памяти, этой отважной союзнице подпольного писателя. «Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! – писал он брату, едва выйдя из каторги. – Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет. Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его» (28, кн. 1: 172–173).
Что собирался делать Достоевский со своими сибирскими листками, бережно сохраненными для него фельдшером тюремного лазарета? Наверное, когда он собирал слова и фразы, конкретное будущее записей было ему неизвестно. Запас – он и есть запас: использовать по мере надобности. Странно было бы, однако, увидеть их собранными вместе, под своими номерами, в печати, когда право печататься ему было возвращено. Впрочем, не только странно, но и невозможно: во-первых, цензура, во-вторых, тайна: этот клад был не для посторонних глаз.
Но самое главное: содержание и фактура записей совершенно очевидно свидетельствовали об их предназначении – для художественного, а не публицистического текста. Исследователи называют сибирскую тетрадку предшественником, первоисточником, отчасти даже конспектом, материалом будущих «Записок из Мертвого дома» и всех больших романов. «Почти все записанное в Сибирской тетради “оживает” на страницах многих произведений Ф.М. Достоевского… Писатель обращался к цитатным заимствованиям из текстов Сибирской тетради около 560 раз. Почти половина этих случаев – 290 – падает на книгу об остроге – “Записки из Мертвого дома”. К остальным произведениям писателя, в которых использованы материалы тетради, относятся – по степени частоты цитации – следующие: “Село Степанчиково”, “Бесы”, “Братья Карамазовы”, “Подросток”, “Дневник писателя”, “Преступление и наказание”, “Униженные и оскорбленные”, “Идиот”, “Дядюшкин сон”, “Записки из подполья”»29.
Наверное, современный блогер, по несчастью прошедший, как автор «Дневника писателя», нелегкий путь з/к и вышедший на свободу, не повременил бы, а поторопился бы броситься со своим обретенным словарным запасом в публичность, потому что именно она, публичность, и та скорость, с которой тайное становится явным, более всего привлекает блогера. Достоевский же, томясь в безденежье, писал из тверской ссылки: «Я лучше с голоду умру чем буду портить и торопиться» (28, кн. 1: 348). К тому же: вряд ли тюремно-лагерная фразеология стала бы предметом собирательства блогера – скорее всего, это были бы обличения, обвинения, описания наказаний и т. п. Здесь же, в тетрадке, были в том числе и редкие, ядреные ругательства: «Чтоб тебя взяла чума бендерская, чтоб те язвила язва сибирская, чтоб с тобой говорила турецкая сабля», «Ах ты, змеиное сало, щучья кровь!», «Что ты мне свою моську-то выставил; плюнуть, что ли, в нее» (4: 235, 239, 245).
Обличительную журналистику такой словарь, как правило, мало интересует.
Достоевскому важно было вернуться в литературу не публицистом, а писателем-художником, кем он и начинал свое поприще. Поэтому «Записки из Мертвого дома», которые могли бы быть обличительной публицистикой или, в крайнем случае, мемуарами каторжанина, пусть даже созданными впрок, не явились ни публицистикой, ни мемуарами, а произведением художественным, с героем, который не отождествлялся с образом автора, а существовал как бы отдельно от него: герой, Александр Петрович Горянчиков, попал в каторгу за убийство жены, автор – за политическое преступление.
«“Записки из Мертвого дома”, – писал он брату из Твери, – приняли теперь, в голове моей, план полный и определенный. Это будет книжка листов в 6 или 7 печатных. Личность моя исчезнет. Это записки неизвестного; но за интерес я ручаюсь. Интерес будет наикапитальнейший. Там будет и серьезное, и мрачное, и юмористическое, и народный разговор с особенным каторжным оттенком (я тебе читал некоторые, из записанных мною на месте, выражений), и изображение личностей, никогда не слыханных в литературе, и трогательное, и, наконец, главное, – мое имя» (28, кн. 1: 348–349).
Писательское имя. Имя государственного преступника, перенесшего суд, приговор и каторгу; имя, к которому журналы эпохи перемен могли бы проявить интерес.
«Но может быть ужасное несчастие: запретят. (Я убежден, что напишу совершенно, в высшей степени цензурно.) Если запретят, тогда всё можно разбить на статьи и напечатать в журналах отрывками. Деньги дадут, и хорошие. Но ведь это несчастье! Волка бояться и в лес не ходить. Если запретят, то можно еще попросить. Я буду в Петербурге, я через Эд<уарда> Ив<ановича> пойду к его императорскому высочеству Николаю Николаевичу, пойду к Марье Николаевне. Я выпрошу, и книга получит еще более интересу» (28, кн. 1: 349).
Цензура пощадила «Записки из Мертвого дома» – автору не пришлось вновь обращаться к генерал-инженеру графу Э.И. Тотлебену, защитнику Севастополя и герою Плевны, старшему брату однокашника Достоевского по Инженерному училищу. В 1856-м Ф.М. написал генералу из семипалатинской ссылки: «Я был виновен, я сознаю это вполне. Я был уличен в намерении (но не более) действовать против правительства. Я был осужден законно и справедливо; долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли. Но тогда – тогда я был слеп, верил в теории и утопии. Когда я отправлялся в Сибирь, у меня, по крайней мере, оставалось одно утешение: что я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других. Но я повредил себе: я не сознавался во всем и за это наказан был строже… Я знаю, что я был осужден справедливо, но я был осужден за мечты, за теории… Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу» (28, кн. 1: 224–225).
Покаянное письмо к генералу содержало просьбу: «Не службу ставлю я главною целью жизни моей. Когда-то я был обнадежен благосклонным приемом публики на литературном пути. Я желал бы иметь позволение печатать. Примеры тому были: политические преступники, по благосклонному к ним вниманию и милосердию, получали позволение писать и печатать еще прежде меня. Звание писателя я всегда считал благороднейшим,