Том 7. Дневники - Александр Блок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодняшний день пропащий, разумеется. Прогулка, ванна, в груди что-то болит, стонать хочется оттого, что эта вечная ночь хранит и удесятеряет одно и то же чувство — до безумия. Почти хочется плакать.
Мама обедает, хороший разговор с ней после обеда. Провожаю ее до трамвая. Опять ночь — искры трамвая. Вечер, утро — это концы и начала.
В нашем ноябре нет начал и концов — все одно растущее, мятежное, пронизывающее, как иглами, влюбленностью, безумием, стонами, восторгом.
Эту женщину я, вероятно, не увижу больше, и не надо видеть, ни мне, ни ей неприятно, она «обесплочивает» мои страсти, бросает их в небеса своими саксонскими глазами. Она совсем не такова, какой я ее видел в первый раз.
Жить на свете и страшно и прекрасно. Если бы сегодня — спокойно уснуть.
* * *Неведомо от чего отдыхая, в тебе поет едва слышно кровь, как розовые струи большой реки перед восходом солнца. Я вижу, как переливается кровь мерно, спокойно и весело под кожей твоих щек и в упругих мускулах твоих обнаженных рук. И во мне кровь молодеет ответно, так что наши пальцы тянутся друг к другу и с неизъяснимой нежностью сплетаются помимо нашей воли. Им трудно еще встретиться, потому что мне кажется, что ты сидишь на высокой лестнице, прислоненной к белой стене дома, и у тебя наверху уже светло, а я внизу, у самых нижних ступеней, где еще туманно и темно. Скоро ветер рук моих, обжигаясь о тебя и становясь горячим, снимает тебя сверху, и наши губы уже могут встретиться, потому что ты наравне со мной. Тогда в ушах моих начинается свист и звон виол, а глаза мои, погруженные в твои веселые и открытые широко глаза, видят тебя уже внизу. Я становлюсь огромным, а ты совсем маленькой; я, как большая туча, легко окружаю тебя — нырнувшую в тучу и восторженно кричащую белую птицу.
11 ноября
Сегодня — денек. Напрасно прождал все утро Л. Андреева, который по телефону извинился (через жену), что чем-то (глупым) задержан. Гулял. Копоть. Вчера вечером не пошел ни слушать рассказ Ясинского, ни к матери жены Кузьмина-Караваева, где собралось «Гумилевско-Городецкое общество», а сегодня вечером не пошел ни к Поликсене Сергеевне, на доклад о «сказке», ни в поэтическую академию, где читает Зелинский и куда всем сказал, что пойду.[45] Спал после обеда, а потом — куда же я пошел? Длинное письмо от Бори.
13 ноября
11-го в Академии (куда я не пошел) опять Пяст говорил обо мне («Ночные часы» через головы «Нечаянной Радости» и «Снежной маски» протягивают руку «Стихам о Прекрасной Даме»).
Два дня рассылаю книги, отвечаю на письма, держу корректуры, «ликвидирую» «дела», которые возникли от трех вечеров, проведенных среди десятков и сотен литераторов. Мечтаю писать свое и читать книги.
«Трагедия творчества» — Бори Бугаева.
Вчера днем — ужас толпы на Невском.
Вчера вечером — Пяст, хорошие разговоры до 3-х часов ночи. Он наложил на себя эпитимию (не курит). Не возвращается к Нонне Александровне. ДЕТИ?
Сегодня Люба — у Кузьминых-Караваевых, Аничковых, мамы, тети и своих — отчасти помогает мне.
Я обедал у мамы, а весь вечер гулял по улицам. А без нас опять были Ремизовы!
NЯ: всегда одно из двух — люди (масса), или своя жизнь, творческая. Мечтаю о ней.
Гениальнейшее, что читал, — Толстой — «Алеша-Горшок».
Завтра надо записать главное, что водилось сегодня вечером и ночью, вьется кругом уже с неделю.
Мужайтеся, други, боритесь прилежно,Пусть бой и неравен — борьба безнадежна!.
14 ноября
Записываю днем то, что было вечером и ночью, — следовательно, иначе.
Выхожу из трамвая (пить на Царскосельском вокзале). У двери сидят — женщина, прячущая лицо в скунсовый воротник, два пожилых человека неизвестного сословия. Стоя у двери, слышу хохот, начинаю различать: «ишь… какой… верно… артис…» Зеленея от злости, оборачиваюсь и встречаю два наглых, пристальных и весело хохочущих взгляда. Пробормотав «пьяны вы, что ли», выхожу, слышу за собой тот же беззаботный хохот. Пьянство как отрезало, я возвращаюсь домой, по старой памяти перекрестясь на Введенскую церковь.
Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю — отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ааа… ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?»
Такова вся толпа на Невском. Такова (совсем про себя) одна искорка во взгляде Ясинского. Таков Гюнтер. Такова морда Анатолия Каменского. — Старики в трамвае были похожи и на Суворина, и на Меньшикова, и на Розанова. Таково все «Новое время». Таковы «хитровцы», «апраксинцы», Сенная площадь.
Знание об этом, сторожкое и «все равно не поможешь» — есть в глазах А. М. Ремизова. Он это испытал, ему хочу жаловаться.
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,Хоть бой и неравен — борьба безнадежна!Над вами светила молчат в вышине,Под вами могилы, молчат и оне.Пусть в горнем Олимпе безмолвствуют боги!Бессмертье их чуждо труда и тревоги;Тревоги и труд лишь для смертных сердец…Для них нет победы, для них есть конец.Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,Как бой ни тяжел, ни упорна борьба!Над вами безмолвные звездные круги,Под вами немые, глухие гроба.Пускай Олимпийцы завистливым окомГлядят на борьбу непреклонных сердец:Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,Тот вырвал из рук их победный венец.
Это стихотворение Тютчева вспоминал еще в прошлом году Женя, от него я его узнал.
Мы, позевывая, говорим о «желтой опасности». Аничков раз добродушно сказал мне (этим летом): «Вы узко мыслите. Цусима — неважное событие. С Японией воевала не Россия, а Европа».
Так думают все офицеры, кончая первым офицером, который выпивает беззаботно со своими конвойцами.
Откуда эти «каракули» и драгоценности на всех господах и барынях Невского проспекта? В каждом каракуле — взятка. В святые времена Александра III говорили: «Вот нарядная, вот так фуфыря!» Теперь все нарядные. Глаза — скучные, подбородки наросли, нет увлечения ни Гостиным двором, ни адюльтером, смазливая рожа любой барыни — есть акция, серия, взятка.
Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри («преют»), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть, и все каракули расползутся, и обнаружится грязная, грязная морда измученного, бескровного, изнасилованного тела.
Так и мы: позевываем над желтой опасностью, а Китай уже среди нас. Неудержимо и стремительно пурпуровая кровь арийцев становится желтой кровью. Об этом, ни о чем ином, свидетельствуют рожи в трамваях, беззаботный хохот Меньшикова (ИУДА, ИУДА), голое дамское под гниющими швами каракуля на Невском. Остается маленький последний акт: внешний захват Европы. Это произойдет тихо и сладостно внешним образом. Ловкая куколка-японец положит дружелюбно крепкую ручку на плечо арийца, глянет «живыми, черными, любопытными» глазками в оловянные глаза бывшего арийца.
Столыпин незадолго перед смертью вскочил ночью оттого, что ему приснился революционный броненосец, подходящий к Кронштадту. Это им снится еще, а «горшее» не снится.
Вот когда понадобится РАСПЕЧАТАТЬ все тайные возрождения Нового Света (По) и славянского мира (Пушкин, русская история, польский «мессианизм», Мицкевичев островок в Париже, равеннское, разбудить Галлу).
Надо найти в арийской культуре взор, который бы смог бестрепетно и спокойно (торжественно) взглянуть в «любопытный, черный и пристальный и голый» взгляд — 1) старика в трамвае, 2) автора того письма к одной провокаторше, которое однажды читал вслух Сологуб в бывшем Caffi de France, 3) Меньшикова, продающего нас японцам, 4) Розанова, убеждающего смеситься с сестрами и со зверями, 5) битого Суворина, 6) дамы на Невском, 7) немецко-российского мужеложца… Всего не исчислишь. Смысл трагедии — БЕЗНАДЕЖНОСТЬ борьбы; но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение.
Сегодня пурпурноперая заря.
Что пока — я? Только — видел кое-что в снах и наяву, чего другие не видали.
15 ноября
Переписка с Наталией Николаевной Скворцовой. Желтый, желтый закат.
15 ноября 1911
«Освободить» — нет, не могу. Я часто думаю писать Вам и не пишу, потому что мне кажется всегда, что Вы знаете все, что я думаю обо всем.
И в сегодняшнем Вашем письме нет никакого вопроса, а у меня нет ответа — словами.
Ваша безумная гордость (красивая гордость — красивая и жуткая, как многое в Вас) заставляет Вас говорить об «унижении» и о «языке Ваших горничных». Унижения нет и не может быть. Если любовь, — она не унижает, а освобождает, в ее солнце все меркнет — и своя гордость. Но это не она, а влюбленность — ночное, ну да — «ветер и звезды» — не больше звезд и ветра, а как ветер и звезды — и здесь нет унижения. — Вы знаете все это, как знаю я.